Натан Эйдельман «Время, сулившее столько надежд»

                              Натан Эйдельман

          «Время, сулившее столько надежд»

     (Художественная галерея «Московская коллекция», СП «Интербук», Москва, 1991 г.)

 

По принятой сейчас терминологии, конец пятидесятых — начало шестидесятых были второй перестройкой, если первой считать НЭП. Про НЭП изрядно успели забыть к тому времени. Он был отделен от нас страшной третью века.

Я думаю, что мы сами, а уж про детей и говорить нечего, не сможем до конца понять, чем была та оттепель пятидесятых годов. Она была более удивительной, чем нынешняя перестройка. Прошли десятилетия черного царства, когда гибли миллионы людей. И вдруг что-то изменилось. Изменилось не только для интеллигенции, но и для всех. Для того состояния души, которое через десятилетие исчезло.

Я буду говорить о себе, своем круге. В пятьдесят втором году я окончил Московский университет, отец мой сидел в лагере, о чем я глубоко сожалел и с чем был абсолютно не согласен, но считал, что в целом в стране все правильно. Не могу сказать, что я был сверхоголтелым сталинистом, но считал, что если мой отец сидит, тем более нельзя переносить свое личное на государство… Поэтому я был среди тех людей, которые с весны и лета 53-го начали постепенно проходить первые классы и азы свободного нового мышления. Происходило нечто: арест Берии, развенчание Сталина, новые тексты, новые имена, новые идеи — все это падало на наши души, зараженные или «заряженные» той старин- ной идейностью, той тупой сталинской идейностью, которая имела все недостатки, кроме одного, который имеет любая идейность — она сохраняет человека. (Еще Пастернак хорошо знал «о счастии быть со всеми сообща и заодно с правопорядком».) Иллюзии есть форма самосохранения для любого человека. Поэтому состояние идейности было, но стало менять знаки: для иных, например, для людей старшего возраста, которые «схватили смертельную дозу сталинизма»,— это было невыносимо. Но мое поколение еще эту дозу не схватило и верило в великие общие основы. Поэтому для нас это означало перемену знаков: да, общая идея есть, да, она должна быть и мы ее носители, но только она изменилась — тогда все было неправильно, а вот мы сделаем правильно… Казалось бы, внешне происходило все то, что и сегодня, но, конечно, относительно слабее: реабилитировали, освобождали людей и так далее…

Сегодня мы имеем дело с общественной усталостью (это не относится к нашему поколению, это касается поколения более молодого). Прошло двадцать, тридцать лет — с той поры и основным звуком теперь стало: «А, пропади все пропадом!» А тогда были горящие глаза и некое возвышенное состояние души, которое теперь кажется смешным. Я понимаю, что если вдруг начинается идеализация шестидесятых, то и сами шестидесятники и их дети говорят: «Да знаем мы ваши горящие, восторженные глаза!» — и этот скептицизм в общем-то справедлив. Ужасно! И одновременно чувство тоски по тому состоянию не оставляет меня, как и чувство тоски по тому времени.

Тогдашняя идейность, помноженная на критику,— очень богатый сплав, удивительное состояние для словесности, для литературы. (Последние годы застоя, когда в аудитории Московского университета я просил назвать хотя бы одного писателя моложе сорока, никто не мог назвать ни одного имени. Сейчас появляются действительно молодые писатели, хотя надо бы разобраться, ведь им тоже под сорок. Бродский, Окуджава, Высоцкий — всем им тогда, когда проходил XX съезд, было двадцатьтридцать. Нового поколения как такового в годы застоя не было, хотя среднее число талантливых людей, как правило, всегда одинаково.) Значит, была особая общественная ситуация, ощущение освобождения, раскрепощения. Возвышенные иллюзии, некая детскость, вероятно, были свойственны и для русской литературы XIX века. Пушкин, лицеисты…— были, с одной стороны, очень зрелыми, а с другой — им были свойственны романтические, детские мечты. Они были куда более детьми, нежели сейчас любой «бывалый» ученик пятого класса.

Вместе с тем я думаю, как только чуть более перехвалишь шестидесятые годы, чуть более увлечешься прелестным романтизмом той поры, как сразу будет вранье. Но как только начнешь над ними гнусно насмехаться (что тоже не грех) — опять получится вранье. Только настоящий художник смог бы передать атмосферу тех лет. Вот у Чаадаева я нашел, когда он в конце жизни, пройдя через все, сожалея о молодых годах, вспомнил двенадцатый год: «Столь прелестное время, сулившее, увы, столько надежд». Что-то в этом роде можно сказать и о молодости моего поколения.

В общем, действительно бывают эпохи, когда дети староваты, а бывают эпохи, когда старики молоды. И та эпоха, в известном смысле, была эпохой стариков. Тогда все было впервые: проснулась, рванулась интеллигенция. Конечно, жаль, что бедный Никита Сергеевич не смог понять, какой огромный заряд был у его союзников в этом движении. Да еще с такой идейностью, готовой принять и социалистическую идейность, то есть не обязательно идейность общечеловеческую. Но оставалась настороженность сталинского времени, и друзья тогдашней перестройки еще оставались в глубочайшем подозрении. Их трагедия именно от того, что они хотели добра, а получали по мордам: художники только хотели воспрянуть — и получили выставку в Манеже; мои друзья историки пришли к выводу, что нужно и можно писать обо всем — а в результате Румянцев, наш прогрессивный деятель, работавший тогда в ЦК, сказал; «Друзья, пишите обо всем, но не печатайте!» Это еще крайне либеральная форма.

В результате выяснилось, что всё нельзя. Мои однокурсники — Краснопевцев, Покровский, Якушенко, Рендель и я сам, оказавшийся не в самом жерле, а как человек, который знал, но не донес (такова была моя категория), — попали в «Тайное общество». Некоторые из этой группы пытались найти типографию, по-старинному, такой гектограф, чтобы обратиться к рабочему классу. Ибо «проходили», что рабочий класс — передовой. То есть в сознании существовало клише ранних революций, свойственное, кажется, для более молодых людей, но это были люди солидные. И сгорели. Сейчас они полностью реабилитированы, и те их требования кажутся сегодня куда более умеренными, чем то, что пишут сейчас в газете. Вот та эпоха, которую я бы назвал — эпохой великих надежд и великих разочарований. Потому что пока был сталинский мороз, вроде бы как у всех были заморожены мозги и иначе быть не могло. Но вот открылось, что может быть иначе. И в этом смысле брежневское время страшнее сталинского, потому что это было уже после того. Вообще шестидесятые годы являются в известном смысле продолжением сталинского времени. Парадокс какой-то!

В сталинском обществе была идейность тоталитарная, слепая, в хрущевском — начала появляться идейность осмысления, восторженная, одухотворенная. Чистых циников было сравнительно мало, хотя они были, разумеется, всегда.

Брежневская эпоха — эпоха цинизма, эпоха максимального раздвоения. Хотя сталинские действия в десять раз страшнее, не в смысле прямого террора, но в смысле разъедания души, я как историк вообще не знаю другой такой эпохи в истории человечества, когда был такой высокий процент осознанною вранья в обществе — Общество могло врать, того не замечая — зто естественно. Но вот осознанное вранье — это ужасно!

Хрущевское время подготовило почву для восторженности. На студенческих форумах сейчас вдруг слышу: «Сейчас шестидесятники более активны, чем мы». Я иногда думаю, что в нас, значит, еще бродят дрожжи той старой «хрущевской» эпохи перемены знаков. Сосуд был пуст, но форма сосуда осталась, родилась необходимость его наполнения. Вот что главное в тех годах. Отсюда — молодость. Молодое время.

Нынешнее время, дай Бог ему здоровья и продолжения, более опытно, более разумно, менее эмоционально, более стариковское. Возможно, и даже наверняка, вслед за ним наступят новые «молодые годы». Я вообще верю в чередование таких периодов — Есть такой термин «Россия молодая» — о России начала XIX века. Когда Пушкин казался ребячеством после слов Лермонтова: «Печально я гляжу на наше поколенье-,.». Уже были люди иного плана. Вероятно, чередование таких эпох — это нормально.

Но сейчас, когда мы (вообще каждая новая эпоха освещает задним числом старую) взобрались на гребень девятьсот девяностого года, пятидесятые- шестидесятые смотрятся как некое идиллическое (на самом деле далеко не идиллическое) время мечтаний. Люди любят свою мечту. На самом деле, это школьное вранье, что люди стремятся к реализму — люди стремятся к романтизму. Это, наверное, самое исконное человеческое свойство. Вот шестидесятые годы отдавали романтизмом. Можно было услышать фразу: «Вообще, мы не знаем, что бы мы делали, если бы в конце пятидесятых не поехали бы на целину!» Была некая идейность, некая энергия и так далее.

Итак, союза интеллигенции с властью тогда не получилось по многим причинам: власть не была готова. Интеллигенция, может быть, и была готова, так как шла впереди. Это тот союз, который сейчас как бы есть. (Дмитрий Сергеевич Лихачев как-то воскликнул: «Впервые за тысячу лет русской истории… имеется союз интеллигенции с властыо». Он тут перебрал сгоряча.) Был такой союз еще в XVIII—XIX веках: дворянская интеллигенция тогда явно шла (еще до 12-го года, еще до декабристов) рядом с властью — отсюда и успехи у той власти. Но вот трагедия нашей интеллигенции: она заблуждалась, делала сгоряча глупости, была искренней, получала по мордам, а в результате вместе с властью, которая била по мордам, сама оказалась в омуте застоя, и началось тихое выживание или вымирание, как угодно. Вот что такое для меня шестидесятые годы.

В отличие, скажем, от западных разговоров — мы говорим вообще. Ну, например; «Чем кончится перестройка» или «Есть ли жизнь на Марсе». А вот типично американский вопрос: «А вот что лично ты от этого имеешь?» Это удивительная разница. Так вот лично я считаю себя дитем XX съезда. Все хорошее, что во мне есть, сформировалось в те годы: желание работать, начало работы- Потом шли годы, я получал уже известную закалку, но старался не останавливаться. Хотя, конечно, застой действовал на всех одуряюще и одурманивающе — Я ясно понимаю, что в каком-то смысле мне лично повезло, что в довольно молодые годы, в двадцать-тридцать лет, жил все-таки в обстановке, которая не дала так сразу скиснуть, дала известную закалку. И вот что я могу сказать про себя: я тогда искал смысл жизни, работал, исследовал XIX век, Пушкина, искал в той далекой эпохе родство с нашим временем. Хотел не просто найти критиков, а найти выход. Знаете, как говорил старый одесский еврей: «Все знают, что плохо, а что хорошо?»

Многое еще было до 56-го года: год 53-й — это не просто смерть Сталина, это начало реабилитации врачей, крушение Берии, вообще начало реабилитации — она ведь шла еще до XX съезда, изрядно наращивая темп. В сентябре 53-го года впервые сказано было о сельском хозяйстве. Тогдашние слова Хрущева о том, что в 13-м году Сибирь производила масла больше, чем сейчас Советская Россия, были как гром. Этого ведь никто еще не говорил, это было вне нашего сознания. В эти годы, до 56-го. шло некоторое потепление в международных отношениях (это было очень существенно). Начались разговоры с Америкой. Холодная война кончалась на наших глазах. Примирение с Тито, договор с Австрией. Переговоры сначала Булганина, потом Хрущева — и вообще ездить стали. Сталин ведь никуда не ездил «в загранку» (в Тегеран ездил под чудовищной охраной), он был «иевыездной», так скажем.

«Оттепель» — само слово было брошено в 54-м году Эренбургом. На него, конечно, напали. Ведь всякое движение вперед есть контрнападение. Если брать генеральную линию — это так. 56-й год — это начало Окуджавы. В конце 50-х годов — появление правдивых книг о войне. Некрасов был первым, был молодой Бакланов и, извините, Бондарев (от этого никуда не денешься) и ряд других, которые писали откровенно и правдиво. Дальше — Галич. А в начале 60-х — Высоцкий. Это чрезвычайно важно.

Оживление литературы. Параллельно происходят грустные вещи: 59-й год — поездка Хрущева в Америку, а поездка Эйзенхауэра в СССР не состоялась из-за кризиса. Одновременно — удар по сельскому хозяйству страшный (многие делят царствование Хрущева на две части: первую пятилетку, до 58-го года, и потом, когда он начал «догонять и перегонять»). Параллельно — целина, которая к тому же рождала некий идеал. 59—60 годы — вроде бы заморозки, ухудшение отношений с Америкой, но все-таки в 61-м году — XXII съезд. Сталина выносят из Мавзолея — это апогей разоблачения культа.

62-й год — Солженицын и параллельно в декабре известные события в Манеже. Почти на каждое действие находилось свое противодействие. Происходила масса параллельных событий. То есть действия и противодействия шли беспрерывно. Еще, конечно, надо назвать процесс историков 58-го года, о чем я уже говорил. И все-таки баланс до свержения Хрущева был положительным. При всем ударе, которое получило сельское хозяйство, при всех этих противоречивых вещах (до отставки Хрущева был еще Карибский кризис). При каждом движении вперед, которое происходило, были и свои противотечения.

На одном публичном семипаре большой знаток истории рассказал, что когда Хрущев был уже в опале, к нему подошел журналист и спросил: «Какова ваша главная заслуга, Никита Сергеевич?» Тот в ответ: «Ну, а какую мою заслугу ты считаешь главной?» Тот сказал: «Разоблачение культа». «Ну и дурак ты,— сказал Хрущев со свойственным ему простодушием.— Мы все были против культа, был союз против Сталина всех вождей, потому что он всех нас грозился уничтожить. У меня же две заслуги, — продолжал Хрущев, — Берию я перехитрил и жилище людям дал». «Ну, а что жилище,— сказал корреспондент, — ясно, что его надо было дать всем». «Опять дурак,— сказал Хрущев.— деньги я откуда взял? Военных подвинул».

Конечно, это было гигантское событие и в русской и в мировой истории, хотя Хрущев и сам не понимал, что он делает. Были взорваны основы тоталитаризма, то есть культ страха и одномыслия. Дальше могло быть по-всякому, но обратно загнать людей на позиции 52-го года было уже немыслимо- Произошел взрыв политических, экономических, социальных, международных отношений.

Можно понять и соратников Хрущева, ведь и сейчас очень многие сопротивляются перестройке, а тогда они были моложе и крепче. И все-таки тогда был рожден важный заряд. Никуда здесь не денешься. Ясно, что для русской истории это было очень важное царствие; 53—б4. А дальше была реакция — Хотя свержение Хрущева даже многими здравомыслящими людьми рассматривалось как положительное явление: Хрущев наломал дров и был тяжелым человеком и т. д. Тем более что в самом начале брежневско-косыгинского правления была выдвинута попытка разумной экономической реформы (реформа Косыгина была равна по типу современной). Другое дело, что, как выяснилось, одна экономическая реформа без реформы политической ничего не стоит. И ту реформу быстро «съели». Но все-таки попервоначалу некая инерция продолжала быть: пели Высоцкий, Галич, Окуджава. Что касается меня, то я тоже продолжал работать: первая моя книжка о Лунине вышла в 70-м году, правда, уже с некоторыми трудностями, но все это было еще на некоей старой волне.

В отличие от хрущевского времени — и там были удары, и там были совещания писателей. А здесь удары теперь были рождены в основном попятным движением. Правда, не на сталинском уровне, но все-таки: 65—66 — Синявский. Даниэль, 68 — Чехословакия, 70 — закрытие «Нового мира» Твардовского (кстати, когда я говорил о тех годах, я упустил «Новый мир», который по значению равен, конечно, журналу «Современник» в XIX веке),

В идеологическом смысле все было просто; «застой». Застой, зажим в исторической сфере, в экономической. Что может быть страшней? Нарастание коррупции. В политике — некий период разрядки, который, как мы знаем, закончился примерно в 76-м году. Я думаю, что будущий историк сумеет оценить угнетенное состояние общества в стране и усиливающееся всесилие, всевластие правящей группы. Ведь именно тогда возникла у верхов идея поиграть в мировое господство. Начиная с 76-го года наметился перелом: начинается наше резкое проникновение в Африку, Латинскую Америку. С 79 года — Афганистан. Когда-нибудь мы узнаем, как использовали престарелых лидеров бойкие генерал-полковники.

Если брать брежневский период с 64 по 85 год — это период отсутствия надежд, период спада, упадка, застоя. Казалось бы, и некоторые хорошие дела делались, разрядка была, что-то выходило, пробивалось, но дух резко переломился. Разочарование в народе, среди интеллигенции, приведшее к цинизму и усталости, — особенность этого периода. Зародыш этих настроений появился еще в хрущевское время, когда люди во многом разочаровывались, но все же возникали и надежды: только получили но мордам, глядишь — Сталина из Мавзолея вытащили или Солженицына напечатали. Таких резких колебаний в брежисвский период уже не наблюдалось.

Политические процессы здорово ударили по нашему сознанию. После XX съезда возникло ощущение, что существуют некие общие темы, за которые официальная и даже неофициальная пропаганда не выходит. Были незыблемые идеалы, к которым уже в конце 50-х — начале 60-х относились примерно так же, как сейчас. Процессы (Краснопевцева, Синявского и другие) привели к сильной поляризации внутри интеллигенции. Они уменьшили общий восторг, уменьшили ощущение общего единства, которое было особенностью шестидесятых годов и увеличили чувство одиночества, безнадежности. От ругани, от противоречий люди становятся умнее, но не становятся счастливее.

Еще один момент важен: при Хрущеве мы стали задумываться о роли народа. До этого как-то все было ясно: мы хотим того же, чего хочет народ, а народ хочет того же, чего хотим и мы- Поэтому, когда кричали: «Убей Бухарина, Троцкого»,— большинство тоже кричало; «Убей!» Лишь малая часть стыдливо молчала, боясь, что и это заметят.

Небольшое усиление свободы при Хрущеве — это первые шаги по отделению общества от государства — то есть создание «гражданского общества». В обществе, которое было связано государством. многие десятилетия, вдруг стала появляться некоторая свобода высказываний. Десятилетия была известна идеализация единства с народом. И вдруг выяснилось, что очень широкие народные массы насыщены антиинтеллигентскими настроениями. Это и раньше было, но тут это выявилось как-то особенно четко. Вроде бы как раньше народу приказывали — а тут вроде бы он стал свободен. Толпы народа кричали: «Распни Пастернака! Распни Синявского, Даниэля!» Конечно, это было «спущено» сверху, но ведь многие это искренне бурно приветствовали. Не все, конечно. Наметившаяся свобода стала проявляться, с одной стороны, мужественными борцами за нее, с другой — массовым неприятием того, на что надеялась интеллигенция. Кое-кто в этом состоянии народа увидел идеал. Началось почвенничество. Кстати, все началось именно тогда- Это сейчас говорят: «Шовинизм, почвенничество начались при Сталине». Ерунда. При Сталине было государство- Было приказано говорить великодержавные вещи. Никто не спрашивал мнения общества. А тут была предоставлена известная свобода выбора. И тогда люди начали выбирать. Одни — вариант свободолюбия и европейского развития, другие — шовинизм или вариант народничества- Выбирало общество, а не государство. Вот это мне кажется любопытным, Так что проходившие политические процессы способствовали размежеванию, прочистке мозгов и, увы. избавлению от многих иллюзий.

Хорошо это или плохо? И то, и другое, наверное. Становление гражданского общества породило понятия «самиздат» и «тамиздат», брежневская реакция — «эмиграцию»,

«Самиздат», как говорят ученые, существует с давних времен. Но вот примерно к XX съезду он сошел как бы к нулю, потому что мы были увлечены и захлебывались от того, что печатали. Ну, «самиздат» — это группа Краснопевцева. Они распространяли свои сочинения здесь, в стране. «Тамиздат» — это Синявский и Даниэль. Оба эти процесса связаны с понятием права. Это тоже форма создания гражданского общества. Общество не может до- вольствоваться тем, что дает ему государство.

«Самиздат» — это как «самходит», «самговорит» — это естественная форма самоопределения. Слово «сам» здесь настолько важное, настолько демократично, настолько перестроечно, что этим можно только восхищаться. «Тамиздат» — это неточно. Нужно говорить «тамсамиздат». Не само же оно шло туда. Слово «сам» все равно здесь главное. Вот это «сам» вместо «не сам», вместо «за нас думают», конечно, существенный шаг общества к свободе. Это естественный процесс, все равно что землетрясение или буря — можно огорчаться, но это естественно.

Понятие «эмиграция» вышло из глубины российской истории. Эмиграция — показатель нашей незрелости, которому давно пора исчезнуть. Отъезд есть некое событие. А он не должен быть событием. Сегодня мы знаем, что существует единая культура, хотя иные оставшиеся здесь куда большие, в плохом смысле, эмигранты, то есть люди, бросившие Родину, чем люди уехавшие. Почему я должен считать, что Феликс Кузнецов меньший эмигрант, чем Солженицын? Разумеется, больший. Тому было что увезти, этому — нечего.

В обществе есть три недостатка, которые, в общем, идут из глубины веков, это мне как историку ясно. Эти недостатки эксплуатируются властью: один — недооценка демократии, когда говорят: «Демократия — это болтовня». «Царь всегда прав»; второй — предрассудок чисто российский — уравнительный: лучше все будем жить плохо, но одинаково; третий недостаток — шовинистический. Россия — огромная страна. Немцы, монголы… — все чужие, мы лучше. Это вырабатывалось в жесточайшей борьбе за новое государство. Это осталось и очень сильно укоренилось. Отъезд, выезд. Еще при Иване Грозном и даже при его предках выезд был запрещен. Вот так это и идет четыре века. Сейчас это, слава Богу, преодолено, вернее, преодолевается.

Эмигранты такие же люди, как и остающиеся здесь. И ошибки они допускали и странности и тому подобное. Но я согласен говорить об их ошибках только после того, как советская власть скажет о своих ошибках. Сначала пусть власть скажет, а потом будем говорить, почему Галич, скажем, уехал. У меня, кстати, произошло очень любопытное заочное столкновение к Розенбаумом. Кинофильм снимали «Два часа с бардами». И там у меня спросили о Галиче (это было еще в 86 году). И я сказал, что я готов говорить о каких угодно недостатках Галича, только пусть сначала государство скажет о своей вине перед ним: как его довели, как выкинули с родной земли. А Розенбаум на другой день совершенно независимо от меня сказал (и нас вместе смонтировали): «Нет, я не согласен с Натаном Яковлевичем. Нельзя бросать Родину. Вот Высоцкий ее не бросил!» Вот такая у нас полемика вышла. Хотели выкинуть этот кусок. Мы умоляли не убирать. Это и есть нормальный разговор.

Другое сейчас, в условиях свободы возник новый вопрос: как бы поехать поучиться в какой-нибудь западный университет? Это нормальная вещь, например, для XIX века. Хотя политические причины сегодня уже постепенно снимаются, остаются все же причины чисто экономические — неконвертируемый рубль, в частности. Ведь еще в начале XX века любой студент мог поехать работать на Запад — русский рубль очень хорошо котировался. Выпускники Петербургского пединститута пользовались специальными пособиями Академии наук, великого князя Константина Константиновича для пребывания несколько месяцев в Англии, Франции, Германии или Италии. Это не было проблемой. У них были какие-то свои деньги и еще давали деньги дополнительно. Сейчас права вроде расширяются, а рубля нет. Проблема эмиграции экономически не улажена.

Не улажен еще один вопрос, укорененный в массовом, даже интеллигентском сознании: «А, все-таки уехал!» Вот я недавно сидел несколько месяцев в американских архивах, привез много материалов, которыми сейчас занимаюсь. Я пытаюсь показать значение тех, старых эмигрантов: эсеров, меньшевиков, кадетов, которые во многом сохранили нашу культуру. Трудно представить, что было бы, если бы их не было. Ужас! Никто не может сказать, что Бунину нужно было остаться в России и отправиться в лагеря. Правильно сделал, что уехал, и русская культура оценит когда-нибудь этот поступок. Нужно сказать просто — «прощаем» эмиграцию.

*****

Среди историков (которых я знаю лучше) и филологов профессионализм в пятидесятые-шестидесятые был выше, чем сейчас. Это было связано, я думаю, с общественной позицией. Я учился в сталинское время в МГУ. Моя дочь там училась уже в брежневское время. Мы сопоставляли наши данные: сталинское время было страшнее, хуже идеологически, а учили нас лучше. Были «недобитые» профессора, старики — Бахрушин, Асмус… Конечно, были и всякие молодые мальчики… Когда старики сошли со сцены, остались только эти «молодые мальчики». Прервалась традиция. Я вспоминаю своих учителей: по русской истории — Петр Андреевич Зайнчковский, по декабристам, по пушкинизму — Татьяна Григорьевна Цявловская и Юлиан Григорьевич Оксман. Вот этих трех людей я считаю своими учителями. У них нельзя было забаловать по линии профессионализма. Я еще очень благодарен одному старому другу, который в 47-м году (когда я учился на первом курсе университета), узнав, что я хочу заниматься Древним Египтом, сказал мне: «Да ты с ума сошел! За границу не поедешь, пирамид не увидишь, будешь пользоваться чужими крохами. Занимайся лучше русской историей. Куда бы тебя ни послали, в Орловскую губернию или в Караганду — архивы там есть. Будешь профессионалом». А ведь это действительно был довод. И в общем эта идейность, о которой я уже говорил, сталинская плюс хрущевская плюс инерция прошлого плюс старые интеллигенты — все вызывало охоту и серьезное отношение к работе. А эта охота перекрывала в известном смысле недостаток архивов. Правда, я нашел себе такую экологическую пищу — XVIII—XIX века. Все-таки документы там почти все выдаются. Практически даже все. Разве что по внешней политике, по департаменту полиции могут не дать. Конечно, мои друзья, которые занимались советским периодом, у них до последнего времени было аховое положение. Но и то там были успехи: скажем, Петр Петрович Данилов, который занимается коллективизацией, даже без архивов, по опубликованным материалам, показал такое, что волосы дыбом! А сейчас его, наконец, допустили к архивам… Поэтому архивы были, конечно, важны, но профессионализм все-таки важнее. Непрофессионал — дай ему сто архивов — результат нуль.

Власть приучила к непрофессионализму, застой победил. Скажи я это какому-нибудь человеку, который презирает Брежнева, он будет потрясен. Но все же Брежнев взял верх. А у нас? Парадоксально, но Сталин над нами верх не брал. Мы кричали: «Ура товарищу Сталину!», но верх все же брали вот эти старые профессора. Вот я никогда не забуду: мы занимались с историком Константином Николаевичем Тарновским, садились в девять часов в горьковской библиотеке и сидели до закрытия. И как же это было интересно и весело! У него на лекциях в воздухе висело: надо заниматься делом. Почему, не знаю, но иногда мне кажется, я уже становлюсь ворчуном. Наверное, среди ребят, молодых историков, филологов, есть все-таки очень серьезные. Происходит какое-то возвращение, я думаю, что должно все вернуться, может быть, не по причинам высокой идейности, а может, и по этой причине; такого, я бы сказал, американского подхода к делу: уж, если делать, то только хорошо. Другие стимулы, а результат тот же.

*****

Это интервью с Натаном Яковлевичем Эйдельманом было записано 25 ноября 1989 г., а 29 ноября его не стало. Мы не успели показать ему перепечатанный текст, продолжить разговор, задать дополнительные вопросы. Он не успел его прочитать и выправить, как обычно делал.

Расшифровать пленку нам помогла вдова Натана Яковлевича, Юлия Моисеевна Мадора-Эйдельман.

*****

Публикуется по сборнику статей «Другое искусство. Москва 1956-76″,

изданному художественной галерей «Московская коллекция»,

СП «Интербук», Москва, 1991 г.