Глава 11. Параллельная жизнь


Когда в 1975 году американский журналист Хедрик Смит написал обо мне в своей книге «Русские», он вывел меня типичным представителем советской интеллигенции, ведущей двойную жизнь – официальную и скрытую. Он, как и многие иностранцы, не смог ухватить сути нашего существования – они набирали массу фактов, но точных выводов сделать не могли, даже стремясь к объективности. У Смита я был изображен человеком с двойным дном, днем работавшим в престижном советском НИИ, а в свободное время руководившим подпольным джаз-рок ансамблем «Арсенал», игравшем западную музыку, в том числе крамольную для советской идеологии рок-оперу «Jesus Christ Suрerstar». Этакий вариант Штирлица.

И все вроде бы правильно, но как-то не так, не похоже. На самом-то деле желания отсиживаться в джазовом подполье, быть вечным партизаном у меня не было. Наоборот, была борьба за выход из безвестности, за официальное общественное признание своего жанра. Да и ВНИИТЭ, где я работал почти 14 лет, был для меня не просто местом получения мизерной, зато законной зарплаты. В нем можно было отсидеться хоть всю жизнь безвылазно, иногда даже делая какие-то интересные вещи, не притворяясь верноподданным, не обнаруживая своих истинных воззрений, будучи откровенным только со «своими». (Такое состояние души у интеллигентных людей называли «внутренней эмиграцией». Оно не было открытым диссидентством – с вызовом власти, риском заключения и ссылки, поддержкой западных правозащитных организаций, высылкой за рубеж и продолжением борьбы уже оттуда. К 80-м годам такое диссидентство оказалось почти профессией. Но стать профессиональными диссидентами могли отнюдь не все антисоветски настроенные люди. Большинство из них понимали, что связаны по рукам и ногам судьбами родных и близких. К тому же, процент инакомыслящих в советском обществе был столь незначителен, что даже если бы все они разом выступили открыто, эффект был бы один – расправа над ними, к которой народ отнесся бы в лучшем случае равнодушно.) Пребывание в стенах ВНИИТЭ, в среде внутренних эмигрантов, дало мне очень много. Научные знания, приобретенные в тот период, изменили мой внутренний мир, помогли осознанию многих проблем в профессии музыканта. Для меня работа там была просто параллельной жизнью, социально никак не связанной с джазом. Многие из сослуживцев и не подозревали, что я где-то там на чем-то играю.

Предыстория моего временного раздвоения такова. Еще будучи студентом последнего курса МАРХИ, я начал играть в кафе «Молодежное» где нас всех вынуждены были оформить музыкантами, чтобы официально платить зарплату. Так у меня появилась первая трудовая книжка. После окончания МАРХИ в 1962 году, недолго поработав художником по интерьерам в одной подмосковной конторе, я завел себе там вторую трудовую книжку, на всякий случай. Я решил, что служить архитектором не пойду, так как внутренне давно переключился на музыку. По тому, что происходило с молодыми архитекторами, было видно: в подавляющем большинстве случаев эта профессия не дает творческих возможностей. Придумывают, творят – единицы, главным образом, руководители мастерских. Остальным выпадает доля проработчиков, если не чертежников. Вдобавок, в те годы начала укореняться система типового проектирования и строительства типовых зданий, наводившая страшную тоску. Таким образом, к окончанию вуза я полностью разочаровался в будущей профессии. К тому же мысль, что в проектной организации надо будет сидеть от звонка до звонка, казалась невыносимой – в душе я всегда был «свободным художником». И когда по окончании института меня распределили в одну из московских проектных контор, я просто не явился на работу в положенный срок. Начались проблемы. Сперва меня забросали повестками по почте – на них я не реагировал. Затем повестку из отдела кадров этой архитектурной организации принесли домой с нарочным, под расписку. Но я убедил папу, маму и бабушку повестку не брать, ни в коем случае за нее не расписываться, а сказать, что я куда-то уехал из города и неизвестно, когда вернусь.

Тогда контора перешла к другой тактике, и я стал получать повестки уже из суда, по поводу неявки на работу. Их я также игнорировал. Затем началась третья стадия сценария, отработанного властями в борьбе с молодыми специалистами, уклонявшимися от распределения. Ко мне домой стал приходить участковый милиционер и требовать объяснительной записки о месте моей работы. Увернуться от него мне уже не удалось – он получил указание привлечь меня к ответственности как тунеядца.

Повестка о явке на работу

(При Хрущеве ввели закон о тунеядстве, согласно которому ни один человек не имел права не работать, в противном случае отправлялся за решетку. Так обошлись с неугодным поэтом Иосифом Бродским, отмотавшим срок по статье за тунеядство.) Но для меня же все решилось куда удачней. Я написал заявление, что работаю в комсомольском кафе «Молодежное», что мое призвание – музыка, поэтому я сменил профессию. После этого принес в милицию справку из кафе, подтверждающую это – и от меня отстали, начался относительно спокойный период работы в «Молодежном».

Таким образом, нарушая строжайший запрет, я имел две трудовых книжки. В одной из них в графе «профессия» значилось – «музыкант», в другой – «архитектор». Это обстоятельство позволяло мне работать в двух местах, правда, с большими риском. Дело в том, что бюрократическая система сделала трудовую книжку почти тем же, чем был советский паспорт. В нее заносились все события, связанные с биографией человека: смена места работы, изменения в окладе, взыскания, награды, бюллетени, отпуска, выезды за границу и многое другое. На руки ее выдавали, не дай Бог – потеряется. Она лежала в отделе кадров и при переходе на другую работу пересылалась с курьером. Мое раздвоение закончилось лишь в 1976 году, когда я окончательно порвал с профессией архитектора и стал только музыкантом, оформившись в Калининградскую областную филармонию в качестве художественного руководителя ансамбля «Арсенал». Вторая трудовая книжка легла в личный архив.

Две мои трудовые книжки

А пока вернемся в 1963 год, когда я летом этого года случайно узнаю, что неподалеку от моего дома, на территории ВДНХ открылся новый научно-исследовательский институт, призванный заниматься развитием дизайна в СССР. (В то время слово «дизайн» было загадочным для советских граждан, многие даже не понимали, что означает это слово. Поэтому включение этого чисто заграничного термина в название института посчитали нежелательным и учреждению дали имя ВНИИ технической эстетики. Другим заменителем «дизайна» стало «художественное конструирование». Все это было данью поздним хрущевским временам, когда прошла очередная волна борьбы с иностранными дореволюционными словами. Французская булка стала называться «московской», печенье «птифур» – «китайской смесью», гостиница «Савой» – «Берлином»; таких примеров можно привести десятки, если не сотни. Кстати, при Сталине был период, когда в опале оказалось даже слово «архитектура» – разрешалось только «зодчество».)

Я узнал также, что во ВНИИТЭ, помимо проектных отделов, где сотрудникам полагалось пребывать весь рабочий день, были и научные отделы, где присутственными были лишь два в неделю, а остальные – «библиотечными». Прельстившись таким графиком, я решил пойти в отдел кадров этого института и предложить себя в научный отдел теории дизайна: играя еженедельно шесть вечеров в «Молодежном», два рабочих дня в неделю можно было выдержать. Это был бы идеальный способ не рвать окончательно с архитектурной сферой деятельности, где у меня все-таки были высшее образование и диплом – ведь джазовая карьера при комсомольском кафе могла накрыться в любой момент. Заодно был повод пристроить вторую трудовую книжку. Удача от меня не отвернулась: я был зачислен младшим научным сотрудником отдела теории с окладом в 130 рублей. Выяснилось, что и в два присутственные дня никто из «ученых» после обеда на работе не остается, сбегая «в библиотеку» – место для официальной службы оказалось идеальным. Но насколько идеальным, я осознал, лишь когда ближе познакомился со своей работой и окружавшими людьми. Ввиду того, что область так называемой технической эстетики была чем-то совсем новым, в институт пришли работать личности необычные. Это были специалисты в самых разных областях науки и техники, искавшие неординарного применения своих знаний. Также здесь постепенно собрались те, кто искал более свободной и творческой обстановки, по сравнению с устоявшимися советскими учреждениями, где над всем довлела идеология. В первые годы существования ВНИИТЭ там была полная свобода в выборе тем для научных исследований, никто не навязывал методики работы, совершенно не обязательно было по каждому поводу ссылаться в своих текстах на Маркса, Ленина или Брежнева. Отдел же, в который меня взяли, был призван создать теорию советского дизайна, начав, так сказать, с чистого листа.

И я, считавший себя широко образованным и начитанным, попал в компанию специалистов столь высокого класса в разных областях (достаточно назвать такие имена, как Игорь Голомшток, Георгий Щедровицкий, Олег Генисаретский, Елена Черневич, Леонид Переверзев, Евгения Зенкевич, Людмила Марц, Владимир Зинченко, Юрий Долматовский, Юрий Сомов), что поначалу ощутил себя кем-то вроде неуча…

Я изображаю дизайнера для рекламы ВНИИТЭ (1964 г.)

Работа научного сотрудника сводилась к тому, что он сам выбирал себе тему, затем она согласовывалась на Ученом совете, и в итоге должна была внести лепту в создание единой теории дизайна. За время работы во ВНИИТЭ я занимался исследованиями в самых разных областях знания. Моя первая работа, ставшая темой кандидатской диссертации, была посвящена истории и принципам проектирования часов. Позднее я два года занимался предсказаниями предметной среды будущего, изучая утопии и антиутопии известных писателей, ученых, политических и религиозных деятелей с древних времен до наших дней. Затем, приобретя навыки ученого-методолога, я взялся за тему, связанную с построением теоретической модели творческого процесса дизайнера. Здесь мне пришлось окунуться в море литературы по психологии творчества, гораздо ближе подойти к основам логики и методологии науки, описывающей законы построения любых гипотетических моделей. Чтобы выдавать качественный научный продукт, не краснеть перед коллегами, пришлось, по сути, стать настоящим ученым – вариант сачкования там не проходил. Да и сами темы исследований оказались настолько интересными, что я увлекся новой профессией. Этому способствовало, к тому же, сознание элитарности как самого ВНИИТЭ, так и всего, чем там занимались. Библиотечные дни, которые предназначались, вроде бы, для ничегонеделания, превратились в настоящие трудовые будни в библиотеках. Получив пропуск в научный зал Библиотеки им. Ленина и допуск в «спецхран», я стал просиживать в Ленинке массу времени по собственной воле. Для меня открылась пропасть информации, которой я не мог себе и представить. Обычно, приходя туда утром, и заняв место в зале, я заказывал два типа книг. Одни касались моей конкретной работы во ВНИИТЭ, другие относились к чему-либо просто интересовавшему меня. Научившись пользоваться каталогами Ленинки, я выуживал из ее хранилищ книги по эзотерике – как старинные, так и современные иностранные издания, доступные лишь там. Был период, когда сидение в Ленинке стало для меня чем-то вроде наркомании, а получаемая там обширная и беспорядочная информация – видом наркотика. В какой-то момент я понял, что это занятие затягивает меня в особый образ жизни, в круг людей, эмигрирующих в мир информации из реальности, уходя, таким образом, от необходимости бороться за успех, за самореализацию. Я стал замечать в библиотеке постоянных посетителей, которые явно сделали ее своим вторым домом. Я постоянно сталкивался с ними в буфете, у шкафчиков каталогов, в курилках, в гардеробе. Приглядевшись повнимательнее, я понял, что для многих из советской интеллигенции Ленинка стала прекрасным убежищем, избавлением от общения с сотрудниками в своем учреждении, от семьи, от социума вообще. Под видом работы над диссертациями они просто сбегали сюда от серой жизни – и никуда не торопились, подолгу курили, часто ходили в буфет. Впрочем, среди посетителей Ленинки выделялись и те, кто приходил с конкретной, жесткой программой: как можно скорее защитить диссертацию, сперва кандидатскую, потом докторскую, стать начальником сектора, отдела, института. Это было видно по тому, с каким фанатизмом они делали выписки из книг – знание для них было не целью, а средством. Осознав все это, я понял, что становлюсь типичным представителем интеллектуальной эмиграции, что получение знания становится для меня видом хобби, – а к хобби я всегда относился с долей пренебрежения. Поэтому к концу научной карьеры я остыл к пафосу просиживания штанов в Ленинке. Но годы, проведенные в ней, вспоминаю с отчетливой тоской по тому, чего уже не повторить. В наши времена люди, эмигрирующие в мир информации, просиживают гораздо большую часть жизни в другой среде – в Интернете. Причем, не выходя из дома.

В тот же период я поддался очень распространенному тогда в Советском Союзе увлечению научной фантастикой. У меня до сих пор хранится огромная коллекция книг, издававшихся в нашей стране на эту тему. Я могу лишь предположить, почему фантастика настолько захватила тогда умы самых разных слоев населения, от изощренных интеллигентов до простых домохозяек. Это также было бегством от убогой действительности – уже в выдуманный мир светлого будущего. Достать любую книгу этой тематики было чрезвычайно сложно. Когда начался выпуск многотомной серии под названием «Библиотека научной фантастики», подписка на нее разыгрывалась по учреждениям, как и подписка на лимитированные издания трех журналов: «Техника – молодежи», «Знание – сила» и «Наука и жизнь». Именно это стало причиной того, что в качестве научного исследования я во ВНИИТЭ взял себе на два года тему о том, насколько можно предвидеть, какие вещи будут окружать нас в будущем. Тема называлась: «Проблемы прогнозирования предметной среды». Над ней я засел в Ленинке, начал читать редкие издания утопий и антиутопий, начиная с Кампанеллы и Томаса Мора и кончая Уильямом Моррисом, Олдосом Хаксли и Джорджем Оруэллом. Попутно и совершенно случайно я наткнулся на рисунки французского журналиста и художника Анри Робида – он еще во второй половине XIX века описал и нарисовал все, что, по его мнению, произойдет в 1941 году. Именно в этом году он предсказал войну России, но не с Германией, а с Китаем. На рисунках были самолеты, танки, телевизоры… а также наступление китайских полчищ на лошадях, с пиками наперевес. Но предвидеть радио он не смог. Поэтому на одном из его рисунков войны с Китаем был изображен летчик-разведчик, пролетающий над окопами неприятеля и передающий информацию о расположении противника по телефонному проводу, тянущемуся от самолета к земле… Работа над этой темой дала мне осознание того, что не стоит пытаться предсказывать будущее – все равно не угадаешь.

Моя активность во ВНИИТЭ была тесно связана с чисто научной деятельностью, поэтому я попал в подчинение замдиректору по науке – Георгию Борисовичу Минервину. Когда я узнал об этом, то вспомнил, что в нашем дворе на Тихвинском переулке, в соседнем парадном проживала семья Минервиных, чья дочка, Галя, готовясь стать певицей, брала домашние уроки по теории музыки у моей мамы. В послевоенные времена в нашем доме витала легенда о том, что старший сын Минервиных женился на дочери Кагановича и уехал жить в Кремль. И вправду, иногда в наш двор заезжала огромная машина «ЗИС», на которой передвигались лишь высокопоставленные лица, из нее выходил красивый, роскошно одетый человек, поднимался в коммуналку, где проживали его родители с сестрой и, побыв там, выходил, садился в ожидавшую его машину и уезжал… Когда по рабочим вопросам впервые попал в кабинет замдиректора ВНИИТЭ, я увидел лысого, полного человека «со следами былой красоты». И, улучив момент, спросил, не помнит ли он дом в Тихвинском переулке, откуда я родом. Он улыбнулся и сказал, что, конечно же, помнит. Так у нас установились более близкие отношения, чем у начальника с подчиненным. История женитьбы Минервина на Майе Каганович уходит корнями в МАРХИ, студентами которого оба они были в первые послевоенные годы. Уже тогда Георгий Борисович был умен и при этом неотразимо красив. Майя, в молодости напоминавшая лицом популярную киноактрису Ларионову, без ума влюбилась в него, и они поженились, после чего Минервин перехал жить в Кремль. (Надо отметить, что такой мезальянс был редкостью в высших партийных кругах. Как правило, попытки простых людей проникнуть в элиту советского общества пресекались на корню. Широко известно, как обошелся Сталин с Алексеем Каплером, в которого влюбилась его дочь Светлана – просто отправил Каплера в концлагерь.)

Позднее, в начале 80-х, у меня неожиданно появилась возможность пообщаться с самим Кагановичем: мой тогдашний друг архитектор Юра Мурзин женился на дочке Минервина, внучке Лазаря Кагановича – Маше. И однажды пригласил меня к себе в гости, куда на один из семейных праздников ожидался сам Каганович с дочерью Майей. К тому времени Лазарь Моисеевич доживал последние годы жизни, будучи давно исключенным из КПСС, но упрямо продолжал платить партвзносы. Он считал себя неправедно обиженным и активно писал мемуары… а имя Минервина, как оказалось, в его семье было под запретом: вскоре после разоблачения Сталина и отстранения от власти Кагановича, Георгий Борисович решил наконец-то вырваться из золотой кремлевской клетки в свободную жизнь и, оставив Майю с детьми, ушел из семьи. Он, будучи дальновидным, при Сталине никогда не пользовался возможностью занять высокий пост, понимая: чем выше заберешься, тем больнее падать. Он занялся наукой, теорией и историей архитектуры, позднее – теорией дизайна. Когда я встретился с ним в его кабинете, он уже был разведен, поэтому все разговоры о семье Кагановича мягко пресекал. Я сразу сориентировался и вопросов прошлого не касался…

Так вот, на той единственной моей встрече с Кагановичем меня усадили за столом рядом с ним по двум причинам. Во-первых, он уже порядком надоел родственникам своими разговорами, во-вторых – чтобы дать мне редкую возможность пообщаться с тем, кто в моей юности решал судьбы страны. Несмотря на преклонный возраст, он был очень крепок на вид, не соблюдал диету, даже слегка выпивал. Первое, что меня удивило – его акцент. Вместо ожидаемого еврейского местечкового выговора, так знакомого мне по пребыванию в соседской семье Фаянсов, я услышал типично грузинский – точнее, сталинский – вариант русской речи. Те же ударения, те же неуловимые особенности произношения некоторых слов. Решив обратить внимание на соседа за столом, Каганович спросил у меня: «А ви кто, молодой человек?». Я, чтобы сразу поставить все точки над «i», ответил: «Я – джазист». На что последовала неожиданная для меня реакция – Лазарь Моисеевич вдруг оживился и воскликнул: «О! Джяз! А ви знаете, что я спас советский джяз?». И разразился речью о том, что они со Сталиным сделалали джаз в СССР государственным средством пропаганды. Я почтительно слушал. Потом он спросил, нет ли здесь записей с моей музыкой. У Юры была первая пластинка «Арсенала», и он поставил мою пьесу «Опасная игра». Каганович внимательно выслушал всю композизию до конца и, когда музыка закончилась, вдруг сказал: «Ну какой же это джяз! Это совсем не похоже на джяз, это же серьезная музыка!». Я не стал возражать. Мне стало ясно, что он живет в мире довоенного утесовского джаза, который он когда-то и спасал, и переубеждать его не стоит… Когда семейный праздник подошел к концу и Кагановичу пора было возвращаться домой на улицу Горького, я предложил подвести его на своей машине. Он поблагодарил и отказался, а мне тихо объяснили: он привык ездить лишь на государственных автомобилях, по телефону уже вызвали из кремлевского гаража прикрепленную к нему машину, но она почему-то запаздывает…

Своих, даже опальных членов, партия тогда не бросала.

*  *  *

 Распространенной формой обмена знаниями в рамках ВНИИТЭ были семинары. Одним из самых значительных и постоянно действующих семинаров был организован выдающимся специалистом по логике и методологии науки, создателем отечественной школы теории деятельности Георгием Петровичем Щедровицким. Так как теория деятельности распространялась на все виды человеческой активности, в этих семинарах участвовали специалисты из самых разных областей знания. Здесь заслушивались и обсуждались доклады ведущих философов и логиков, искусствоведов и историков, психологов и эргономистов, теоретиков проектирования, систематиков и кибернетиков. Семинары, в зависимости от темы, проходили в большом зале заседаний Ученого совета института, в отдельных комнатах института и даже на квартирах. Никто не принуждал являться на эти мероприятия, они организовывались просто чтобы набраться ума друг у друга.

Однажды на одном из таких семинаров произошел курьезный случай. При исследовании особенностей проектирования предметной среды мы нередко обращались к истории древних культур, изучали, как народы делали свою жизнь богаче и красивее, создавая орудия охоты и производства, предметы обихода, одежду, жилище, украшения и многое другое. На одно такое заседание к нам в институт был приглашен известный во всем мире эскимолог – специалист по истории эскимосской культуры. За большим столом заседаний собралось около тридцати сотрудников ВНИИТЭ и приглашенных гостей, чтобы послушать рассказ о развитии материальной культуры эскимосов. Нас это интересовало с позиций истории дизайна. Докладчик, типичный ученый, ушедший от реальной жизни глубоко в историю, принес большое количество экспонатов – изделий из кости, камня, дерева и ткани, относящихся к разным периодам эскимосской культуры. На больших бивнях тюленей, например, были целые эпизоды из жизни эскимосских охотников – рисунки, являвшиеся своего рода письменностью Были и миниатюрные изделия из кости, украшенные орнаментом. Обо всем этом увлеченно рассказывал эскимолог, постоянно извлекая из-под стола принесенные экспонаты и пуская их по кругу, чтобы все поближе рассмотрели уникальные образцы древней культуры. Эти вещи, переходя из рук в руки, возвращались к докладчику. Когда по рукам уже прошли несколько бивней с украшениями, он достал очередной подобный образчик и стал комментировать изображение на нем. Предмет двинулся по кругу, а эскимолог равнодушным тоном заметил: это, кстати, не бивень, а кость из члена моржа – и продолжил рассказ. Такая информация подействовала на присутствующих как электрошок: никто из сидевших за столом не подозревал о такой детали физиологии моржей. Дополнительную пикантность ситуации придало то, что собравшиеся интеллигентные люди всеми силами попытались не подать вида, что эта деталь их как-то взволновала. Это было бы несложно сделать, если бы не сама эта кость, похожая на бивень в несколько килограмм, пошедшая по рукам участников семинара. За столом возникло замешательство. Все стали с повышенным вниманием слушать докладчика, оборотясь в его сторону – лишь бы не смотреть, как кость переходит из рук в руки и какая при этом возникает реакция, особенно у дам. Кто-то невольно подглядывал, жутко хотелось смеяться. Лично мне было крайне трудно хранить серьезность, я с ужасом ждал, что кость дойдет до моих рук, и все станут коситься на меня. Получив кость, я быстро передал ее соседу справа, безо всяких комментариев. Испытав, правда, благоговейное чувство перед разнообразием форм природы… После этого стало понятно, что выражение «хрен моржовый» имеет конкретный смысл.

Обычно во время нудных заседаний я рисовал на листах бумаги для пишущих машинок – бесцельно, подчас механически. Я не придавал этим рисункам никакого значения и, чаще всего, выбрасывал. Но некоторые, показавшиеся интересными, я почему-то сохранил.

Ковер-самолет

Будущее

Где-то...

Якобы Везувий..

Каньон

Мегаполис

Фуршет

Непринужденность

Время ползет..

Портрет неизвестного

Наброски

Старое бревно

И еще одно воспоминание – ничуть не забавное. Именно во ВНИИТЭ я впервые стал свидетелем официального обыска, проводимого сотрудниками КГБ. Мы сидели по несколько человек в комнате, у каждого был свой письменный стол с ящиками для хранения бумаг, документов и рукописей. И вот однажды (по-моему, в 1965-м), в одну из комнат вошли два человека в одинаковых костюмах и попросили всех выйти, объяснив, что должны без посторонних глаз сделать обыск в столе у одного из наших коллег – всемирно известного искусствоведа Игоря Голомштока. Лишь тогда я в деталях узнал, что Голомшток был вызван в качестве свидетеля на известный политический процесс по делу Синявского и Даниеля и, будучи их другом, отказался отвечать на вопросы судьи – за что был осужден по статье об отказе от дачи свидетельских показаний. Ему дали условный срок с выплатой какого-то процента из зарплаты, без отстранения от работы. Но поскольку Голомшток считался отбывающим срок, то, согласно каким-то правилам, он должен был проходить постоянную проверку в виде обыска. Все, включая сотрудников КГБ, понимали бессмысленность этих формальных обысков, но осадок от них на душе у нас оставался неприятный.

Постепенно в среде ВНИИТЭ сами по себе сблизились сотрудники, одинаково неприязненно относившиеся к советской системе. Именно в этом узком кругу я приобщился к спокойному неприятию большевизма, основанному на знании его пороков и противоречий, его беспощадности и лживости. При всей своей непримиримости, мне удалось отойти от бытовой антисоветчины, ширившейся из-за постоянного ухудшения условий жизни в СССР. Как ни странно, разобраться в них во многом помогло самостоятельное изучение трудов Карла Маркса применительно к нашей теории дизайна. Начальник нашего отдела Мстислав Федоров был большим знатоком классиков марксизма, и под его руководством мы создавали столь утопические картины жизни будущего коммунистического общества, что они больше напоминали научную фантастику. Тем не менее, соответствовали марксистским законам. Но все это было абсолютно неосуществимо в советской жизни и, более того, противоречило политике партии. Чтобы наши картины были понятнее, мы разрабатывали концепцию предметной среды будущего, способствующей труду, как увлекательному хобби, а отдыху, как продолжению труда, но уже для себя, для гармоничного развития личности. Жилье рассматривалось, как форма общественного существования, эстетика воспитания и обучения также подчинялась совсем новым принципам педагогики. То же самое касалось науки, культуры и пр. – все это подтверждалось ссылками на первоисточники марксизма-ленинизма. Более того, к началу 70-х во ВНИИТЭ пришло неписаное, но жившее уже везде правило: любую научную работу или даже статью начинать со слов: «Как сказал Леонид Ильич Брежнев в своем докладе на <…>». Также стали обязательными ссылки на классиков, их цитаты и прочая советская казуистика, которая механически прилеплялась к авторскому тексту. Общий тон научной продукции института стал тяжелым, идеологизированным, а как иначе, если ВНИИТЭ был учреждением при Всесоюзном комитете по науке и технике Совета министров СССР! Нам, сотрудникам отдела теории, стали поручать написание докладов для крупных партийно-правительственных чиновников, представлявших советский дизайн на международных симпозиумах и конгрессах. Мне однажды пришлось писать доклад на тему «Дизайн и наука» для самого товарища Гвишиани, председателя этого Комитета. После того, как я написал ему идеально, на мой взгляд, марксистский текст, он прошел доработку еще нескольких инстанций, последней из которых был отдел науки при ЦК КПСС. После я случайно увидел, чем стал мой текст – из него убрали сначала самое марксистское, затем наиболее содержательное, оставлили лишь общие рассуждения, вписанные кем-то, ничего в дизайне не понимающим. Так я на практике столкнулся со скрытым неприятием многих положений марксистской идеологии в недрах высшей власти. А позднее, когда познакомился с работами левых философов-неомарксистов типа Герберта Маркузе или Карла Поппера, я понял, что для советских идеологов они и есть самые заклятые враги. Но практически безопасные: на Западе их на русский язык не переводили, а если бы и перевели, то читать в СССР никто бы не стал, настолько заумно и скучно.

Еще одно столкновение со скрытыми сторонами социалистического общества, открывшее глаза на истинное положение вещей, произошло в период сбора мной информации для диссертационной работы. Значительную часть моей диссертации должен был составлять материал, в котором подвергалась анализу вся отрасль советского часового производства. Анализ проводился с самых разных точек зрения. Продукция всех 17-ти часовых заводов рассматривалась не только с позиций качества продукции: точности хода, надежности, удобства пользования и т.п., но и с точки зрения перспектив на международном рынке. За время сбора материала я побывал почти на всех заводах, где выудил массу неофициальных сведений о формировании номенклатуры и ассортимента часов, втерся в доверие к некоторым сотрудникам НИИ часовой промышленности, а также получил через старых знакомых в Министерстве внешней торговли совершенно закрытую информацию о принципах торговли советскими часами за рубежом. Мне открылись такие вопиющие факты и такое очковтирательство, что стало ясно: в СССР эту диссертацию не защитить, ее выводы здешнюю науку не устроят. Единственным заинтересованным в защите столь скандального труда был директор института, мой научный руководитель Юрий Борисович Соловьев, человек, по тем временам, передовой и рискованный. Но предварительная редакция моей диссертации, которая пошла в Госкомитет по науке и технике, была тут же засекречена, на руки не выдавалась – это лишь подтвердило мое предположение. Для понимания, почему так произошло, приведу лишь один пример. Советская пресса трубила, что в Англию продаются в год десятки миллионов наручных часов марки «Полет» 1-го часового завода. Я выяснил во Внешторге, какой была эта торговля. Оказалось, что англичане скупали часы «Полет» в корпусах, в полном оформлении, но – по ценам ниже себестоимости. Затем механизмы, отличавшиеся высоким качеством, вынимали и разбирали, их детали промывали в качественных маслах, а все остальное выбрасывали. После чего механизмы собирали вновь, вставляли в свои корпуса и продавали под своей маркой «Seconda»! (Мне до сих пор непонятно, зачем было продавать с механизмами еще и корпуса со стрелками и циферблатами, на которые ушла масса дорогих материалов. А сколько сил, вложенных в обработку этих материалов и деталей, пропало зря! По отношению к труду работников часовой промышленности это было настоящим кощунством. Я представил себе, какими циниками являются все руководители верхних эшелонов экономики, не просто осведомленные обо всех нелепостях, а и создавшие весь этот хаос. Убежден, что в сталинские времена подобные факты были бы признаны вредительством, а виновные репрессированы, если не расстреляны.) Ясно, что публикация таких фактов была нежелательной даже на уровне диссертации.

…Поработав в советской организации и приглядевшись поближе к разным типам наших граждан, я начал оценивать людей по их членству в партии. Будучи студентом, мне редко приходилось сталкиваться с членами КПСС, вокруг были одни комсомольцы. А придя во ВНИИТЭ, я попал в тесное соприкосновение с парторганизацией, решавшей многое в жизни института. И понял, что, по неписаным правилам, ни один руководящий работник, начиная с начальника отдела, не может быть беспартийным. Руководителем группы – еще возможно, а выше: «no pasaran!». Понял и то, что члены партии куда более устойчивы на своих местах: уволить их без решения партийной организации невозможно, а партия своих в обиду не даст. Пожурит, в крайнем случае, влепит выговор – и все. При этом секретарь партбюро научной организации не всегда имел солидный авторитет как специалист, но всегда был не менее влиятельной фигурой, чем сам директор. Ведь партийный вождь любой организации был тесно связан с райкомом партии, а через него – с Горкомом и т.д. Поэтому портить отношения с секретарем парткома никто из начальства не хотел. Проработав некоторое время в институте, я постепенно узнал, кто из сотрудников члены партии. Иногда это мешало мне и дальше быть откровенным с таким человеком: внешне отношения оставались прежними, но близости уже не было. Но наиболее неприятные воспоминания на эту тему связаны с моментами, когда я вдруг узнавал, что какой-либо мой коллега, приятель, ровесник, казавшийся единомышленником, подавал заявление о вступлении в ряды КПСС. Здесь все было настолько понятно и противно, что я не мог смотреть ему в глаза и, завидев издалека, обходил стороной, лишь бы не здороваться: ведь он, наплевав на людей своего круга, открыто становился карьеристом. Но это крайне неприятное явление в среде молодых специалистов еще больше сплачивало тех, кто продолжал жить согласно своим убеждениям, не приспосабливаясь… Стоит сказать, что среди коммунистов встречались и убежденные в правоте дела партии, слепо согласные со всем, что делалось в стране. Для многих из них эта вера была единственным способом выживания: стоило в ней усомниться, и вся прошлая жизнь, построенная на такой вере, показалась бы большой ошибкой, если не преступлением. А вся последующая – адом. Поэтому коммунисты-ветераны войны и труда эту веру всячески в себе берегли и культивировали, старались не замечать вещей, противоречащих не только партийным идеалам, но и общечеловеческим ценностям. (За свою жизнь я был свидетелем, как старшие поколения не раз пытались принять объяснения и оправдания, которые им подсовывала пропаганда при изменении «стратегического курса партии». После разоблачения культа личности в середине 50-х все свалили на Сталина и его окружение, а партия осталась чиста. Загубленные жизни десятков миллионов сограждан не послужили достаточным основанием для повального выхода из рядов КПСС: все с энтузиазмом пошли за Хрущевым, затем – за Брежневым. С ненормальной легкостью партийцы, а за ними – простой народ, принимали на веру обоснования венгерских событий 1956 года, пражской весны 1968 года, ввода войск в Афганистан в 1980-м, процессов над правозащитниками, высылки Солженицина, ссылки Сахарова… Все, что шло со страниц газет, с экранов телевизоров и из радио эфира, сомнению не подвергалось, развал веры начался позднее, в годы так называемых перестройки и гласности, когда класть партбилет на стол или публично сжигать его стало ни к чему – у многих он так и сохранился на всякий случай.) Поэтому к убежденным коммунистам я относился, как к данности, с которой ничего не поделаешь – и даже с долей уважения за их упорство. Но к карьеристам, вступавшим в ряды из голого расчета, испытывал, в лучшем случае, брезгливость. В среде тогдашних новоиспеченных коммунистов, принадлежавших к интеллигенции, зародились оправдания такого решения. Одно из них формулировалось, как желание улучшить собой (хорошим) партийную массу (плохую) – явный цинизм. Другое объяснение: в партую вступали, чтобы занять должность начальника, не пустив на нее какую-нибудь сволочь, которая не даст жить никому. Здесь была доля правды: выдвигая ученых или специалистов, достигших авторитета, на руководящие посты на предприятии, в учреждении, в отрасли, их уговаривали вступить в партию. Иначе их могли не утвердить «наверху». Почти все такие «выдвиженцы», боясь потерять влияние, подвести свое дело и свой коллектив, соглашались на уговоры. Но, попав в жесткую систему партийной дисциплины, они, как правило, напротив – теряли самостоятельность, становились орудиями в руках партии. Я видел, как молодые люди, вступившие в КПСС, с годами менялись, переходили в иную человеческую категорию. Сидение на собраниях, участие в принятии решений и постановлений, в голосованиях – все это не проходило бесследно даже для самого откровенно циника и прагматика. Он становился винтиком партийного механизма, причем, огромного: в рядах КПСС состояли миллионы людей. Не менее важным фактором, сохранявшим единство партии, этой элитарной части советского общества, был страх. Из нее нельзя было взять и просто выйти – «отпустить» из партии могли лишь, выгнав с позором. Исключенный из партии считался изгоем и расти в карьере не мог. А скрыть факт исключения было невозможно – КПСС была единственной партией советского общества. (Не могу не вспомнить антисоветской шутки второй половины 80-х о том, почему в СССР однопартийная система: «Да потому, что вторую партию народ не сможет прокормить!». И другой подобной остроты: «Партия была, есть, и будет есть!». Когда обмен такими шутками перестал вызывать страх, что тебя «заметут», стало ясно – дело КПСС идет к концу.)

Завершая эту тему, скажу, что политические процессы, происходившие в российском – формально демократическом обществе, открыли мне свойства, присущие любой партии: прежде всего, стремление к власти. Борьба за власть часто становится самоцелью. Сейчас, если кто-то не может реализоваться как творческая личность, он идет в любую партию и участвует там в борьбе за власть. Еще в 90-е годы, когда образовывалась новая ДПР Егора Гайдара, меня пригласили вступить в ее ряды. Я пришел на первый учредительный съезд – формально, по социальному составу и по декларируемой платформе, у меня не было противоречий с ДПР. Гайдар вызывал симпатию, несмотря на все грехи, приписанные ему в связи с обвальными реформами. Идя на это мероприятие, я сказал маме, бывшей долгое время членом КПСС и знавшей мое отношение ко всему советскому: «Мама, я иду на партийное собрание». Она изумилась, но тут же оценила шутку… И вот я в вестибюле Дома политпросвещения на Трубной площади, подхожу к столику регистрации, получаю сумку с брошюрами, значками, авторучкой, пластмассовой биркой «Делегат». Вокруг – ни одного знакомого лица, кроме Марка Розовского. Пытаюсь оценить, что за тип людей здесь собрался – и вдруг понимаю: от большинства исходит та же скука, что от прежних партийцев. Все заходят в зал. По привычке, сажусь в последний ряд, чтобы при необходимости незаметно выйти. Начинаются речи, прения… в них обозначается раскол, зачатки борьбы за власть внутри еще не созревшего организма. Мне становится до боли скучно, и я ухожу домой – заняться своими делами, сочинять музыку, делать аранжировки.

Больше я в политику никогда не лез.

 

«Отвал»

 За время службы во ВНИИТЭ, да и позднее, будучи профессиональным музыкантом, я не раз сталкивался со «отвалом» – то есть бегством, незаконной эмиграцией за рубеж. О нем, как об одном из признаков того времени, я хочу сказать подробнее. Нежелание советских властей выпускать граждан за пределы СССР было, по меньшей мере, неумным – оно порождало у многих граждан непреодолимое желание «свалить». А вопиющие недоверие властей к любому, кто ехал за границу, вызывало лишь озлобление у тех, кто и не собирался оставаться за рубежом… Особенно мечтали «отвалить» любым способом те, кто не был внутренне связан с местом, где родился и вырос. (Я, признаться, тоже некоторое время только и мечтал, чтобы стать американцем, но посещений стран соцлагеря в 60-е было достаточно, чтобы понять: находиться больше двух недель нигде, кроме Москвы, не смогу – уж очень к ней привязан.) В конце 60-х началась официальная эмиграция советских евреев в Израиль небольшими партиями. А до этого изобретались самые разные способы сбежать на Запад: ходили легенды о людях, переходивших советско-финскую границу в глухом лесу, затем, не попадаясь финнам на глаза, добирашимся через всю страну до парома в Швецию, чтобы как-то попасть на него. Швеция, в отличие от Финляндии, в те годы советских беглецов не выдывала. Самым же привлекательным способом уехать из страны было замужество с иностранцем. Но такие удачи были редкостью – иностранцев в СССР приезжало мало, не все подходили под матримониальные цели. А уж какие препоны ставили власти своим гражданам при оформлении брака с иностранцем – не описать! Хотя я знал супружеские пары, которые выбрались из Союза, сначала разведясь, затем заключив фиктивние браки с иностранцами и уехав за рубеж ради воссоединения на новом месте жительства. В хрущевские и в первые брежневские годы советским женщинам оформить брак с иностранцем было несколько проще, чем мужчинам, которых вообще не выпускали из страны по этой статье. Только в 80-е годы, ближе к перестройке, кое-кому удавалось вырваться на свободу, женившись на иностранке. Но таких случаев я помню очень мало, вдобавок некоторые из них вызывали смутное подозрение во взаимных услугах с КГБ.

Самым же распространенным способом «отвала» было невозвращенство. Оставались на Западе чаще всего во время турпоездок, зарубежных гастролей и спортивных турне, а также сбегали из загранкомандировок на научные конференции или симпозиумы. После каждого такого ЧП страдала масса людей. В первую очередь те, кто подписал беглецу положительную характеристику для выезда из СССР – члены так называемого «треугольника»: секретарь парткома, председатель месткома и начальник отдела кадров. И, конечно, начальник тургруппы или делегации, который «не досмотрел» – все они получали «по первое число». Если сбегал какой-либо ответственный сотрудник, начальника отдела кадров могли уволить, а секретарь парткома получал строгий партийный выговор – для члена КПСС он был несмываемым пятном в биографии. Поэтому можно понять тех, кто с неохотой подписывал характеристики, необходимые для выезда за рубеж. Страдали и родственники сбежавших: у них начинались проблемы с трудоустойством и прочие неприятности. Некоторые отчаянные головы пытались оказаться за границей, угнав пассажирский (а то и военный) самолет. Но такое чаще всего кончалось трагически: достаточно вспомнить случай с самодеятельным диксиленд-бэндом братьев Овечкиных из Иркутска, когда почти вся их семья, возглавляемая матерью, погибла в схватке со спецназом.

Немало невозвращенцев было в среде классических музыкантов и артистов оперы и балета – таких, кто заведомо мог расчитывать на успех за рубежом. Ни эстрадников, ни джазменов Госконцерт СССР в капстраны практически не посылал. (Зато вышеупомянутые ездили постоянно. А когда после возвращения с зарубежных гастролей какого-нибудь симфонического оркестра расходился слух, что кто-то «отвалил», его в шутку комментировали фразой из популярной советской песни о войне: «Здравствуй мама, возвратились мы не все…».) Был лишь один нашумевший случай бегства за рубеж наших джазменов – контрабасиста Игоря Берукштиса и саксофониста Бориса Мидного.

1962 год. Квартет Бориса Мидного в "Молодежном"

В 1964 году, будучи в Японии на гастролях с программой Студии эстрадно-циркового искусства, они попросили политического убежища у Соединенных Штатов Америки. Один из членов этой делегации, вернувшись из Японии, рассказал мне, как это было. Как и все участники программы, будущие беглецы использовали все свободное время, мотаясь по магазинам и тратя заработанную валюту на подарки или дефицитную японскую аппаратуру. И в день вылета домой покинули гостиницу, якобы докупить чего-то еще. Но вместо этого обратились к японской полиции с просьбой доставить их в посольство США, где и попросили политического убежища. Для американцев это было большой удачей – они моментально переправили перебежчиков в аэропорт, откуда их на военном транспортном самолете доставили во Франкфурт и поселили там на некоторое время в лагере для перемещенных лиц. Находясь в нем, беглецы дали антисоветской прессе интервью о причинах бегства, сделали ряд заявлений политического характера, которые были переданы по различным «вражеским голосам», стали всеобщим достоянием. Результат мы незамедлительно ощутили на своей шкуре: доверие к джазу, которого мы с муками добивались все предыдущие годы, рухнуло. Нас снова стали называть идеологическими шпионами и предателями, кивая на «отваливших» коллег. В газете «Советская культура», органе Минкульта и ЦК профсоюзов, появился злобный фельетон писательницы Татьяны Тэсс под названием «Кто будет играть в их джазе», где автор, давя на чувствительные струны, приводила фрагменты из бесед с «брошенными», оставшимися в СССР матерью и женой Игоря Берукштиса. Некоторое время эта тема была на устах советских людей, потом, к счастью, все вернулось на свои места.

…А я – как только весной 1976 года мне со ансамблем «Арсенал» выпала возможность стать профессиональным музыкантом, нас начали оформлять на работу в одной из филармоний страны – моментально и без раздумий «завязал» с карьерой теоретика-дизайнера. Рассказ об этом впереди, а здесь хочу сказать, что весной 2009 года при создании в Российской академии естественных наук нового отделения «Дизайна и архитектуры», вспомнили о тех, кто начале 60-х стоял у истоков теории отечественного дизайна. Среди номинантов на звание академика РАЕН оказалась и моя фамилия – я был приятно удивлен. 17 июня 2009 года в Московском доме ученых на торжественном заседании Президиума академии мне вручили все официальные документы и регалии, я стал ее действительным членом.

Диплом академика РАЕН

14 лет интереснейшей работы не прошли даром.