Глава 4. «Бродвей»

 С наступлением полового созревания подошло к концу дворовое детство с его играми, пионерско-блатными песнями и романтикой всеобщей бесполой дружбы. Повзросление привело к распаду прежних компаний, к полной смене интересов и неожиданно обнаружило большие различия между вчерашними друзьями, социальные и культурные различия, на которые еще вчера никто из ребят не обращал внимания. В детской дружбе это не имело значения, но когда начали появляться новые интересы и запросы, связанные с тягой к женскому полу, когда бывшие девчонки стали превращаться в привлекательных девушек, различия стали ощутимыми. Если раньше я выходил во двор исключительно либо с футбольным мячом, либо с хоккейной клюшкой, либо с мелочью и биткой для игры в «расшибалку», то теперь я появлялся не иначе, как с патефоном и пластинками. Танцы во дворе были первыми попытками научиться как-то по новому общаться с девушками, поскольку выяснилось, что прежние равноправные взаимоотношения с ними окончились, что теперь они имеют какую-то власть над нами, и мы должны научиться играть в некую новую, увлекательную игру с ними, соблюдая пока не освоенные правила, о которых можно было только догадываться. Собственно говоря, первое и главное, что заставляло другими глазами смотреть на вчерашнюю девчонку-подростка, это появление у нее груди. Вот тут-то и возникало загадочное и мучительное чувство полового влечения, выражавшееся в непреодолимом желании потрогать это новообразование у вчерашней партнерши по «пряталкам» или лапте. Девочки и сами это чувствовали. Некоторые из них первое время стеснялись своей груди, особенно, когда на них глазели во время всяких скакалок и прыгалок. Лифчики или, как их тогда называли,  бюстгальтеры были принадлежностью взрослых баб, а девочкам их до поры до времени родители не выдавали. Я помню эти стыдливые попытки придерживать руками грудь или подол развевающегося платья. Некоторые из девочек довольно быстро почувствовали это свое преимущество и стали, наоборот, более смелыми и менее стыдливыми. Помню, как среди дворовых ребят и девочек моего возраста началась пора совсем иных взаимоотношений. Наметились симпатии и влюбленности, первое чувство ревности. Надо было учиться «ухаживать» за девочками. При этом, если и происходили свидания, они носили довольно целомудренный характер, соответственно воспитанию. Весь набор разрешаемых девушками вещей был довольно скромен: разрешить взять себя «под ручку» во время прогулки, обнять, положив руку на плечо в кино, когда погаснет свет. Целоваться тогдашние школьники не умели и видели в поцелуе, скорее, знак более близких отношений. Пределом вольности были «обжимания» с прикосновениями к частям тела выше пояса. После этого, по тогдашним негласным законам, оставалось только жениться. И девственность среди учениц седьмых-десятых классов была практически стопроцентной.

Помимо довольно ограниченного круга дворовых девочек, существовали большие возможности за пределами двора. Сперва это были женские школы, а потом и так называемый «Бродвей» – левая сторона улицы Горького от Страсного бульвара до Манежной площади. Обучение тогда было раздельным, но старшеклассники и старшеклассницы регулярно встречались на довольно частых вечерах дружбы, официально устраиваемых для воспитания у подрастающей молодежи умения общаться между собой. На вечерах этих, обычно, царила смертельная скука, так как они проходили полностью под надзором учителей и пионервожатых. Контролировалось все: одежда и прически, манеры и то, как танцуют. Это была странная смесь концлагеря с первым балом Наташи Ростовой. Манеры, да и сами танцы, утвержденные РОНО, были из девятнадцатого века – падекатр, падеспань, падепатинер, падеграс, полька, вальс. Фокстрот или танго были не то, чтобы запрещены, но не рекомендованы. Довоенные советские пластинки такого репертуара разрешалось заводить лишь один-два раза за вечер и то не всегда; все зависело от мнения и настроения присутствующего директора школы или старшего пионервожатого. При этом смотрели, чтобы никаких там попыток танцевать фокстрот «стилем» не было. Как только кто-либо из учеников делал что-то, по их мнению, не так, в радиорубку срочно подавался знак, пластинку снимали и дальше уже ничего, кроме танцев, дозволенных РОНО, не ставили. Я начал посещать школьные вечера классе в восьмом. К тому времени у меня был уже свой патефон, купленный мне отцом, и небольшая, но ценная по тем временам коллекция советских довоенных пластинок с записями джаза и эстрады, после 1947 года запрещенных. В ней были оркестры Леонида Утесова, Александра Цфасмана, Александра Варламова, Эдди Рознера, Львовского теа-джаза («театрализованного джаза») под управлением Генриха Варса, записи Лаци Олаха, песни Вадима Козина, Петра Лещенко, Александра Вертинского, Изабеллы Юрьевой. А также записи американской музыки, издававшиеся в СССР до войны: Дюк Эллиингтон, «Братья Миллз», Рэй Нобл, Гарри Рой, Эдди Пибоди, оркестр Джеральдо и много чего другого. Кроме того, у меня подобралась коллекция более современных пластинок, привезенных из Германии после войны, вернувшимися оттуда отцами детей моего поколения – настоящий американский джаз в лице оркестра Гленна Миллера или Бэнни Гудмена, или трофейные немецкие фокстроты типа «Kom zu mir». Часть пластинок я выменял у родителей моих школьных или дворовых друзей, а часть добыл на этих самых вечерах дружбы, пойдя на сознательное нарушение собственных принципов, касающихся присвоения чужой собственности. Я оправдывал себя лишь мыслью, что тому, у кого я эти пластинки зажму, они абсолютно безразличны, что у него они будут лежать без дела и, в конце-концов, пропадут, а у меня – принесут много пользы и радости. Делал я это, когда некоторые девочки из хороших семей, скажем, дочки крупных военных, по просьбе учителей, приносили на школьные вечера из дома пачки пластинок, среди которых попадались те самые, трофейные, интересовавшие меня больше всего на свете и существовавшие в Москве, может быть, в одном экземпляре.

Ради такой добычи во время вечера в дружественной женской школе я с невинным видом заходил в радиорубку, где крутила пластинки какая-нибудь технически продвинутая комсомолка, танцами не интересующаяся. Заговорить ей зубы, просмотреть пластинки и отобрать «партию на вынос» не составляло труда. Улучался момент, когда две-три выбранные пластинки отправлялись за ворот рубашки, за спину. Затем, еще до окончания вечера, они под рубашкой выносились из школы и тут же прятались в заранее намеченном месте, прямо во дворе, чтобы быть извлеченными утром следующего дня безо всякого риска. После закладки тайника я возвращался на вечер. Где, если пропажа обнаруживалась и учеников проверяли при выходе из школы, я был вне подозрений. Так я пополнял коллекцию, не считая, что занимаюсь воровством.

Пластинки эти нужны были совсем в других условиях – на танцах, где тебя никто не контролировал: во дворе, а позже и на «хатах» с «чувихами». Кроме того, я брал их с собой летом в пионерский лагерь, где по вечерам тоже были танцы – тоже поднадзорные, но с одной большой разницей: наши пионервожатые были студентками МГПИ им. Ленина, где преподавал мой отец и родители других таких же «пионеров». Поэтому они на многое смотрели сквозь пальцы, и музыка Гленна Миллера и Бэнни Гудмена 055 Benny Goodman — Sugar Foot Stomp разносилась в тихие подмосковные вечера на все окрестности Тарасовки, а все попытки конфисковать у меня американские пластинки оканчивались ничем. Уже будучи в десятом классе я иногда приносил их на вечер в свою школу, сознавая, что выгонять меня за несколько месяцев до выпускных экзаменов никакое РОНО не позволит, чтобы не опозориться перед ГОРОНО. Так, еще в юном возрасте, я научился использовать положительные стороны советской бюрократии. Приходили мы обычно компанией с «чуваками» и «чувихами» и ждали, когда заиграет «наша» музыка, чтобы у всех на глазах начать «бацать стилем». Для этого кто-то из нас пробирался в радиорубку, запирался в ней и ставил американскую пластинку на электропроигрыватель. В зале несколько пар бросались танцевать, остальные «правильные» школьники с восхищением и завистью смотрели, а начальство бежало к рубке, начинало молотить в дверь, угрожая и требуя открыть. Когда нервы у сидящих там заговорщиков не выдерживали, дверь отворялась и дальше разыгрывалась обычная сцена валяния дурака типа «А я чего? А я не знал. Я не закрывался, это дверь заело…» и т.п. Что касается «стильных» танцев, то я вспоминаю три названия – «атомный», «канадский» и «тройной гамбургский». Первые два мало чем отличались друг от друга и, как выяснилось лет через тридцать, отдаленно напоминали модные в Америке до рок-н-ролла танцы «джиттер баг», «линди хоп» и «буги-вуги» (каким образом просочилась к нам через «железный занавес» сталинского времени информация о них, мне до сих пор непонятно).

You need to install or upgrade Flash Player to view this content, install or upgrade by clicking here.
 А «тройной гамбургский» был медленным танцем типа слоу-фокса, но с особыми движениями телом, с особым покачиванием головой и – главное! – «в обжимку», то есть, тесно прижавшись друг к другу. (К слову, что-то напоминавшее тогдашний «атомный» стиль я впервые увидел уже позднее, в начале 60-х, в бельгийском фильме «Чайки умирают в гавани», где был эпизод танца молодых американских солдат и местных девушек в кафе, после войны. Но к тому времени танцы меня уже не интересовали – я сам стал играть на танцах, наблюдая за танцующими свысока, с почетной позиции «лабуха».)

…Не помню, кто впервые принес к нам в школу листочки с написанным от руки стихотворением «Осел и Соловей», сыгравшим важную роль в моей жизни. Для меня оно было связано, прежде всего, с первым рискованным опытом хранения подпольной литературы, за которую, я знал это точно, по головке не гладили, а как минимум – выгоняли из школы с дальнейшим «черным паспортом», другими словами – «волчьим билетом». Эти стихи попали ко мне годам к 16-ти и очень вовремя: я уже окончательно созрел для внутренней эмиграции, начал понимать, что взрослые многое врут или недоговаривают, что они во многом не правы – в первую очередь, в оценке джаза и вообще Америки. Поэтому, прочтя эту басню, я почувствовал нечто очень созвучное моим мыслям, заодно догадавшись, что басня является одновременно и пародией на «стиляг», и пропагандой идеологии стильной молодежи. Я до сих пор не знаю точно, кто ее автор, но думаю, что писал ее профессионал-литератор и, отнюдь, не юный. Воспроизвожу этот текст по памяти, заранее извиняясь за его, мягко говоря, вольную лексику.

 

Осел-стиляга, славный малый

Шел с бара несколько усталый:

Весь день он в лиственном лесу

Барал красавицу лису.

Он мог бы ночевать на даче,

Но солоп больше не контачил.

Он у лачужечки слегка кирнул

И блевануть в кустарник завернул.

И здесь у самого ручья,

Совсем как в басне у Крылова,

(Хочу я в скобках вставить слово.)

Осел увидел Соловья и говорит ему:

«Хиляй сюда, чувак,

Я слышал ты отличный лабух

И славишься в лесных масштабах как музыкант.

И даже я решил послушать Соловья».

Стал Соловей на жопе с пеной

Лабать, как Бог, перед Ослом

Сперва прелюдию Шопена

И две симфонии потом.

Затем он даже без запинки

Слабал ему мазурку Глинки…

Пока наш Соловей лабал,

Осел там пару раз сблевал.

«Вообще лабаешь ты неплохо», –

Сказал он Соловью со вздохом, –

«Но скучны песенки твои,

И я не слышу Сан-Луи,

А уж за это, как ни взять,

Тебя здесь надо облажать.

Вот ты б побыл в Хлеву у нас,

Наш Хлев на высоте прогресса,

(Хотя стоит он вдалеке от Леса) –

Там знают, что такое джаз.

Там даже боров, старый скромник,

Собрал девятиламповый приемник.

И каждый день, к двенадцати часам,

Упрямо не смыкая глаза,

В эфире шарит по волнам,

Желая слышать звуки джаза.

Когда-то он на барабане

Лабал в шикарном ресторане,

Где был душою джаза он.

Был старый Хлев весь восхищен,

Когда Баран, стиляга бойкий,

Надыбал где-то на помойке

Разбитый, старый саксофон,

На нем лабал он на досуге

И «Караван», и «Буги-вуги».

Коза обегала все рынки,

Скупая стильные пластинки,

Да и Буренушка сама

От легких блюзов без ума.

Корова Манька, стильная баруха,

Та, что с рожденья лишена была

И чувства юмора, и слуха,

Себя здесь как-то превзошла.

Она намедни очень мило

Таким макаром отхохмила:

Склицала где-то граммофон

И на него напялила гандон.

Немного рваный, ну и что ж,

Ведь звук настолько был хорош,

Что всех, кто слушал

Била дрожь.

А ты, хотя и Соловей,

И музыкант весьма умелый,

Тебе хочу сказать я смело,

Что ты, падлюка, пальцем делан,

Ты пеночник и онанист

И видно на руку не чист…»

Таким макаром у ручья

С говном смешали Соловья.

Друзья, нужна в сей басенке мораль?

И на хуя ль!

 

Нетрудно догадаться, что в 1951 году, имея дома и вдобавок передавая этот текст другим, любой советский гражданин подвергался немалому риску. Тогда даже неосторожно сказанное слово могло повлечь за собой концлагерь. Но в то время мы об этом лишь смутно догадывались, узнав все подробности гораздо позднее, при Хрущеве. Тем не менее, уже тогда от тех листков повеяло романтикой риска – чем-то сродни пафосу «Молодой Гвардии», только наоборот. Несмотря на то, что героем басни был постоянно высмеиваемый в советской печати образ «стиляги», в ней было что-то родное и близкое, в первую очередь – новый жаргон «чуваков», стильных молодых людей, стильных барух, о которых мы только слышали и даже не могли мечтать. Ну и, конечно, признание приоритета джаза перед всякими там прелюдиями и мазурками, которыми нас пичкали с утра до ночи по радио, не умолкавшего в квартирах, на улицах, площадях – везде… Та басня стала поводом для первого серьезного идеологического конфликта с отцом, затянувшегося на десятилетия. Он случайно (а, может, не случайно) обнаружил бумажку с текстом у меня в письменном столе, где я ее, по наивности, спрятал. И по тому, что и как он сказал об этом, я понял: между нами пропасть, теперь придется притворяться и полностью скрывать свои мысли, намерения и поступки, друзей, образ жизни. Тогда же мы оба поняли, что я уже не изменюсь. И только во взрослом состоянии я по-настоящему смог уяснить, каким ударом для моего отца, всегда бывшего убежденным коммунистом, было осознание, что его любимый сын поддался вражеской буржуазной идеологии, стал чужим – и небезопасным для него самого и всей нашей семьи. Тем более, что он был секретарем парторганизации у себя на факультете и знал, как караются всякие идеологические перекосы, даже если это касается не тебя лично, а твоих родственников.

В то время слово «стиляга» (вошедшее с 1948 года в обиход с легкой руки некоего Беляева, автора фельетона в «Крокодиле») уже вовсю использовалось в пропаганде и воспитательной работе. Этот оскорбительный термин встал в ряд с такими словами-дубинками, как «космополит безродный», «низкопоклонник», «отщепенец», «плесень». Назвать кого-то «стилягой» одновременно было предупреждением об изгнании из учебного заведения и комсомола. Дальше такое было, как хвост, как «волчий билет», обладателя которого ждали армия и неквалифицированный труд. Движение против «стиляг», организованное партией, попало на благотворную почву советского массового сознания. На Руси и раньше выскочек не жаловали, а в социалистической действительности, после многолетнего искоренения лучшей части населения и политики тотальной уравниловки, тем более. Простого советского человека не нужно было особенно агитировать против молодых людей, не желавших быть похожими на всех ни внутренне, ни внешне. А поскольку тогда основным методом выделиться из толпы – это быть «стильным» (в одежде, прическе, походке, умении танцевать «стилем», говорить на особом жаргоне), постольку и родилось слово «стиляга», напоминающее слова типа «доходяга», «бродяга», «бедняга» и отдающее сожалением с оттенком брезгливости. Оно было придумано в удобный для этого момент разгара «холодной войны» и сыграло роль «ату!» для родителей, учителей, комсомольских вожаков, дружинников… а самое главное – для так называемых простых советских людей, послушных обывателей, для которых у нас было одно название: «жлобы». Вместе с термином «стиляга» в печати появился его карикатурный образ – хилого недоноска на тонких ножках, с усиками, в одеждах немыслимых форм (плод больного воображения завистника-каррикатуриста). А в эстрадных концертах создавались пародии на «стиляг» – и заодно на джаз. Популярная тогда Нина Дорда под аккомпанемент оркестра Эдди Рознера пела песню, где были такие слова:

Ты его, подружка, не ругай:

Может, он залетный попугай,

Может, когда маленьким он был,

Кто-то его на пол уронил,

Может, болен он, бедняга,

НЕТ – он просто-напросто СТИЛЯГА!

 

1948 - первый фельетон против стиляг

Карикатура в журнале "Крокодил" - "От стиляги к преступнику"

(Последняя фраза выкрикивалась всеми оркестрантами, одновременно показывавшими пальцем на трубача маленького роста, вынужденного изображать этого «морального урода».)

В таких условиях ко мне и попала эта басня, вызвавшая одно желание –  поскорее познакомиться с настоящими «стилягами», стать как они, войти в их заманчивую жизнь. До этого у меня уже происходила жизнь вне двора, а именно: поездки на велосипеде по Москве с целью освоения дальних ее районов, вечерние прогулки вдоль Новослободской улицы с компанией друзей в надежде с кем-нибудь познакомиться, но чаще – просто так, от нечего делать. Во время этих отлучек невозможно было встретить никого нового, гуляли, в основном, обычные школьники района и расходились рано. И вот тут-то до меня дошли слухи о «Бродвее» – месте, где собираются стильные «чуваки» и «чувихи» со всей Москвы, где есть и такое место, как «Коктейль-холл». В то же самое время (я был в девятом классе) произошло еще одно важное событие. Отец моего школьного друга, Юры Андреева, бывший сотрудник разведки, работавший, скорее всего, в качестве резидента еще до войны в странах Европы, взял нас с собой в самый модный тогда ресторан «Аврора» (ныне «Будапешт»). Ресторан был известен тем, что только там играл официально джаз-оркестр – и не простой, а руководимый легендарным барабанщиком Лаци Олахом, выходцем из Венгрии, где с ним в довоенные времена познакомился отец Юры. Для меня это было первое в жизни посещение ресторана. Когда мы вошли в роскошный, и по теперешним меркам, зал, мне показалось, что я попал в рай: колонны, зеркала, люстры, бархатные портьеры, модно одетые красивые женщины, закуски и вина, живой джаз на сцене, где за ударной установкой сидел виртуоз, подбрасывающий палочки с поразительной легкостью и обворожительной улыбкой на лице!..

Так получилось, что едва мы сели за столик, у оркестра начался перерыв. И сам Лаци Олах, сойдя со сцены, подошел к нам и поздоровался с Юриным отцом, обнаружив большое почтение и сильный иностранный акцент. Он просидел с нами весь свой перерыв, вспоминая далекие довоенные годы в Будапеште. Затем, когда он начал играть, я увидел его коронные «брэйки» – и тут же решил: буду джазовым музыкантом, причем, барабанщиком. Тот вечер запомнился на всю жизнь, хотя я не мог и мечтать, что когда-нибудь мне представится возможность сыграть с этим легендарным человеком.

1967 год - я играю с легендарным Лаци Олахом

Тогда я был обычным стеснительным школьником, одетым, согласно доморощенной дворовой моде, в синюю рубашку с белыми полосками, в вельветовую куртку с «кокеткой» и с карманами на молниях, в кепку с разрезом посредине (как еще говорили, «с пиздом на голове») и резиновым козырьком, обшитым материей (кепки шил один на в Москву мастер во дворе Столешникова переулка). Поэтому, когда начались первые вылазки на «Бродвей», я почувствовал себя там довольно неуютно среди более взрослых, самоуверенных и недоступно стильно одетых «чуваков» и «чувих». Их было совсем немного, но они резко выделялись на фоне серой толпы зевак, приходивших на «Бродвей», чтобы тоже «прошвырнуться» и приобщиться к «центровой» жизни. Для нас, дебютантов «Бродвея», это была первая школа жизни, мы приглядывались ко всему – к одежде, манерам…

1950 год - я пока еще просто школьник

1951 год - а это уже начинающий стиляга

1952 год - а это уже законченный стиляга-дасятиклассник

«Бродвеем», повторюсь, называлась часть левой стороны улицы Горького, если идти от памятника Пушкину вниз, до Манежа. Здесь, каждый вечер, часов с восьми до одиннадцати, двигались два встречных потока людей, рассматривавших друг друга. Дойдя до крайней точки «Брода» (так его называли завсегдатаи), поток разворачивался и шел в обратном направлении, и так по несколько раз за вечер. Противоположная сторона улицы, не считавшаяся «Бродвеем», была практически пуста, если не считать обычных прохожих. Фактически, «Брод» был постоянно действовавшим уличным клубом, игравшим очень важную роль в жизни Москвы. Позднее, подружившись с Василием Аксеновым, я узнал, что в те же времена роль «Бродвея» в Ленинграде играл Невский проспект. Вася, учась в северной столице на врача, был его постоянным посетителем и тоже считался «стилягой».

Немного освоившись на «Броде», я понял, что без соответствующей внешности меня там никто не признает за своего. А чтобы стильно одеться, нужны были не только деньги, но и возможность достать хоть что-то из наряда «стиляг»: расписной галстук, «бахилы» на толстом каучуке, узкие брюки с широкими манжетами, длинный «лепень» (пиджак) с накладными карманами и разрезом, светлый плащ до земли, длинный белый шелковый шарф, на голову – широкополую шляпу, как у гангстеров из кинофильма «Судьба солдата в Америке», а зимой – «скандинавку» (шапку «пирожком»). Главным для этого было – познакомиться с кем-то из старших, истинно «бродвейских чуваков», как-то войти в их круг. Просто подойти и заговорить казалось невозможным, тем более, что выглядел я совсем малолеткой. Но случаи представлялись – особенно, во время распространенных тогда стихийных хэппенингов, в которых принимали участие все, кто хотел. Одной из форм хэппенинга была так называемая «очередь». Шел по «Бродвею», скажем, какой-нибудь чинный старичок с авоськой. Несколько молодых людей пристраивались к нему сзади, образуя как бы движущуюся очередь. К ним сразу же присоединялись все новые и новые шутники, и очередь превращалась в длиннейшую колонну, идущую за ничего не подозревающим старичком. Если он вставал у витрины – все останавливались, он шел дальше – движение колонны возобновлялось. Иногда по реакции встречных прохожих старичок догадывался, что что-то не так, оборачивался и, увидя «очередь», ругался, пытаясь ее разогнать. Но все ее участники стояли молча, абсолютно не реагируя на крики. А когда он шел дальше, пытаясь оторваться от колонны, она как тень следовала за ним. Иногда, если объект издевки скандалил слишком громко, вмешивалась милиция, «очередь» рассыпалась, но обычно никого в отделение не забирали, поскольку шутка была достаточно невинной. На таких вот действах и можно было познакомиться с кем-то новым из «бродвейского» мира. Первым, по счету, из них оказался совершенно загадочный человек, называвший себя не иначе как «Гайс» и утверждавший, что знаком с дочерью английского посла. Вряд ли это было правдой, но мы подыгрывали ему и хотели верить, чтобы гордиться знакомством с ним (он, кстати, после как в воду канул, с 1953 года я о нем ничего не слышал). Позже я познакомился с другими «звездами Бродвея»: «Бэбэшником», «Айрой», Колей «Големом», «Чарли», Пиней Гофманом, Эдиком «Гоношистом», еще позднее – с Сэмом Павловым и Юрой Захаровым. Были и совсем недоступные люди из числа «золотой молодежи», – детей партийных и ответственных работников, известных деятелей искусства и науки. У них были огромные возможности доставать одежду и пластинки, проводить время в ресторанах и на «хатах», пользоваться автомобилями родителей, получать недоступную для остальных информацию о западной культуре. В каких-то пределах и до какой-то поры власти закрывали глаза на этот абсолютно недопустимый для остальных образ жизни, считавшийся вражеским, буржуазным. Лишь иногда в «Крокодиле» появлялись фельетоны типа «На папиной “Победе”», с намеками на недопустимость такого явления. Обычно же все проделки «детишек» покрывались их влиятельными родителями. Но один из скандальных случаев (вечеринка в высотном доме на Котельнической набережной в квартире академика Передерия, закончившаяся гибелью девушки) послужил поводом для фельетона в «Правде» под названием «Плесень». После этого слова «плесень» и «стиляга» стали синонимами в сознании масс. К слову, одним из известных тогда представителей «золотой молодежи» был сын композитора Исаака Дунаевского – Женя. Во времена, когда частные автомобили были большой редкостью, он разъезжал на собственном, подаренном ему отцом зеленом «шевроле», что вызывало у нас чувство чего-то абсолютно недоступного.

Постепенно я вошел в круг молодежи, регулярно бывавшей на «Бродвее». Но произошло это лишь после того, как мне удалось хоть как-то «прибарахлиться». На деньги, сэкономленные от школьных завтраков, купить приличную вещь было невозможно. Оставалось либо воровать, либо просить у родителей. С воровством у меня не сложилось, очевидно, по генотипу: родители были честными трудящимися людьми, и я, не смотря на воровское дворовое окружение, жуликом не стал. Ну а просить у отца деньги на стильные шмотки, зная его отношение ко всему этому, было делом нелегким. Тем не менее, он так любил меня, что не мог отказать в этих просьбах и сам ходил со мной по портным и комиссионкам, куда я его затаскивал, если находилось что-либо подходящее. Как я осознал гораздо позже, мой папа в глубине души был тоже пижоном – это видно по тому, как он одевался во времена НЭПа. Став членом партии, он постарался вытравить в себе это качество. Но когда я обращался к нему с просьбами о покупке пижонских вещей, он на время загорался и, нарушая свои же принципы, участвовал в покупках. Гораздо сложнее было приобрести «фирменную» вещь, если ее продавали «с рук» друзья-фарцовщики. На такие покупки анонимного характера отец, презирая спекулянтов, денег принципиально не давал. Но, имея небольшой гардероб, пуская что-то в обмен или продавая друзьям, можно было постоянно обновлять и улучшать свою одежду и обувь.

Еще одним важным элементом внешности для «чувака» была прическа. Официальной формой волос советских людей тогда был так называемый «политический зачес», «бокс» или «полубокс». Главным признаком считалось, чтобы сзади, на затылке, было все аккуратно выбрито. Длинные волосы, свисающие на шею – или, не приведи Господь, на плечи – были недопустимы, приравнивались к чему-то антиобщественному. Вообще, длина волос и ширина брюк почему-то всегда были меркой политического состояния советского человека.

Начав ходить на «Бродвей», я принял мужественное решение отрастить волосы «под Тарзана» и впереди делать «кок» с пробором, а в особо важных случаях – и два пробора по обе стороны от «кока». Если в первое время моей «бродвейской» жизни мне удавалось скрывать ее от школьного начальства, посещая уроки в обычной одежде, то новой прической я уже бросал открытый вызов обществу. А в десятом классе я стал иногда приходить в школу и в вызывающе-стильной «бродвейской» одежде: терять мне было нечего, я специально учился на «тройки», не претендуя ни на что. Реакция учителей была соответствующей, а родители на повестки о вызовах в школу откликаться перестали, сгорая за меня от стыда.

1953 год - в полной выкладке, даже в жару.

1953 год - перед окончанием школы, с другом Юрой Коноваловым. На нас только "фирменные" шмотки.

Один из многочисленных вызовов отца в школу

«Бродвейский» период моей жизни захватил главным образом старшие классы средней школы и, может быть, начальный курс института, то есть первую половину 50-х. Поначалу мое отношение к шмоткам было не таким требовательным, как позднее: главное, чтобы было «стильно», то есть не как у «жлобов». Для этого допускалось носить некоторые вещи, сшитые на заказ у специального портного (или обувного мастера), который шел на уступки заказчика и делал нечто поперек своему и общественному вкусу. Ну, например, ботинки на толстом многослойном каучуке, из малиновой кожи, с широченным рантом, прошитым и проложенным нейлоновой леской. Их пошив стоил огромных денег – пятьсот рублей. Весили они – я сам взвешивал – два с половиной килограмма: отсюда и особая походка. (Кстати, до недавнего времени я думал, что на Западе никто ничего подобного не носил, что это была чисто нашенская выдумка. Но, прочтя выпущенную у нас «Автобиографию» Майлза Дэйвиса, я с удивлением обнаружил поразительное сходство между нашими «стилягами» и негритянскими хипстерами 50-х. Они всячески старались внешне подчеркнуть свое превосходство над белыми расистами, как мы – над советскими послушными «жлобами».) А пресловутые узкие брюки, которые так раздражали советских людей в то время, и вовсе были главным признаком отщепенцев. Чтобы пошить брюки шириной внизу 22 сантиметра, да еще с двумя задними прорезными карманами, как у всех американских брюк, необходимо было врать портному, что второй «нажопник» необходим для показа фокусов. У меня был такой старый еврейский портной в Марьиной Роще, большой профессионал, который шил в Одессе еще при НЭПе. Он каждый раз перед пошивом уговаривал меня не делать такие узкие «стилажные бруки», говоря, что это выброшенные деньги. Надо сказать, что стильная публика на «Бродвее» иногда выглядела весьма своеобразно, вычурно и вызывающе утрированно. У меня, например, был светло-желтый пушистый костюм, рубашка с воротничком «пике» на «плаздроне» (когда концы воротничка проткнуты и скреплены особой булавкой или запонкой на цепочке), серебряный галстук с паутиной, «бахилы» на каучуке. А к концу десятого класса я носил уже настоящий твидовый костюм типа «харрис твид», сшитый на 5-й Авеню в Нью-Йорке.

Позднее, во второй половине 50-х, на волне начавшихся разоблачений культа личности, страсти вокруг «стиляг» поутихли, «стилягами» стали обзывать всех нехороших людей. При этом модных, прозападно ориентированных молодых людей стало больше, и они как-то сами собой распались на разные категории. Прежде всего, на «фирменников», то есть тех, кто носил только фирменные, иностранные вещи, и «безфирменников», позволявших себе одеваться в «совпаршив». Из-за страшного дефицита настоящих, «фирменных» шмоток появились своеобразные «кулибины», пытавшиеся подделывать сшитые по всем правилам пиджаки, брюки или рубашки под «фирму». Здесь учитывалось все – не только очевидные и безусловные «лейбалы», вшитые в разные места, но и способы пришивания пуговиц, приторачивания подкладки (не говоря уже о самом материале подкладки), наличие специальной бархотки под воротником пиджака и множество других тонкостей, известных только истинным знатокам. Эта одежда шла в продажу как заграничная, и многие неопытные модники покупались, думая, что им повезло. На «Бродвее» нередко бывали такие сцены: приходил счастливый обладатель новой «фирменной» вещи, чтобы продемонстрировать ее. Его обступали знатоки, начиналась экспертиза. Если обнаруживались признаки подделки, ее хозяин предавался позору со словами: «Чувачок, это – совпаршив!».

Чтобы достать настоящие «фирменные» вещи, приходилось затрачивать немалые усилия и массу времени. Одним из безопасных, но малоэффективных способов «прибарахлиться» был ежедневный обход ряда центральных комиссионных магазинов, куда иностранцы сдавали свои вещи, чаще всего, поношенные. Иностранцев тогда в Москве было мало: в основном работники посольств, никаких туристов или предпринимателей еще в страну не пускали. Появление в «комке» (сокращенное название комиссионки) любой иностранной шмотки было событием, и, чтобы не упустить любой такой шанс, приходилось делать обход. Естественно, что в основных «комках», куда ходили иностранцы, у нас были свои знакомые продавцы, которые «закапывали» поступившую вещь, пряча ее от взора обычных покупателей, также шлявшихся толпами по этим магазинам. Припрятывание дефицитных, редких вещей было нарушением правил социалистической торговли и сурово наказывалось. Поэтому продавцы шли на риск, имея дело лишь с теми, кому доверяли. Знакомство поддерживалось и постоянными денежными подачками – «парносами». В «комке» на Арбате был известный всем «фирменникам» продавец Петя, а в магазине на улице Герцена, который назывался нами не иначе, как «Герценок» – работал за прилавком не менее популярный «Пал Матвеич». Обычно, «прошвыриваясь по комкам», я заходил в магазин и издали, чтобы не привлекать внимание простых покупателей, ловил взгляд знакомого продавца, фиксируя факт своего прихода. Тот, сообразив, кто пришел, задумывался на секунду и либо отрицательно покачивал головой, что означало «безнадегу», либо коротко кивал, намекая, что надо остаться. Подойти к прилавку было невозможно, там всегда стояла толпа страждущих покупателей, пытавшихся найти себе что-нибудь в массе выставленного шмотья. Но подходить и не надо было – я сразу шел в примерочную, куда, для отвода глаз продавец демонстративно заносил вешалку с обычным советским костюмом, а затем незаметно доставлял из «закопа» под прилавком «фирменную» вещь, завернутую в бумагу. Трудно передать трепет, который возникал в душе перед тем, как развернуть сверток: уж очень хотелось, чтобы то, что было в свертке, оказалось подходящим по размеру – ведь в юности я был худым, как палка, и большинство попадавшихся мне пиджаков и брюк были настолько велики, что даже при огромном желании покупка их была бессмысленной. Практически все, что я носил тогда, было мне так или иначе велико. Брюки сваливались, пиджак висел, ботинки болтались, но все это было не страшно и где-то совпадало с требованиями стиля.

«Динамо» и «динамистки»

Одним из главных стимулов моего хождения на «Бродвей» являлось желание найти себе настоящую стильную «чувиху», что по тем временам было очень сложно. «Чувих» в Москве имелось в десятки раз меньше, чем «чуваков». А причина была проста. Девушкам было гораздо сложнее переносить отторжение от общества, которому подвергались все, кто становился похожим на «стиляг». Девушку, которая рискнула обрезать косы, чтобы сделать стильную прическу типа «венгерка», и начала носить укороченную юбку с разрезом, капроновые чулки со стрелкой или с пяткой, танцевать стилем, общаться со «стилягами», автоматически записывали в категорию «девушек легкого поведения», то есть уже не девственниц, если не проституток. Сейчас такое с трудом укладывается в сознании, но я точно помню, что во времена раздельных школ, до 1953–54 годов десятиклассницы были на 99 процентов девицами, и после, учась в институте или работая, блюли свою невинность как можно дольше. Это отвечало принципам высокой советской морали, с одной стороны, а с другой – бытовавшему всегда в народе требованию к невесте – быть девственной. Поэтому случайные половые связи были крайним дефицитом. Естественно, что для парней нашего поколения вся юность проходила на фоне постоянного чувства сексуальной озабоченности. При этом все, что было связано с половыми вопросами, подавлялось на уровне государственной политики, а в быту царили крайнее пуританство и ханжество. Говорить открыто на сексуальные темы считалось в лучшем случае неприличным, если не преступным. В результате – повышенный, обостренный интерес к запретному, поиск дореволюционных изданий типа трехтомника «Мужчина и женщина», «Пол и характер» Отто Вейнингера, книг Крафт-Эбинга и т.п.

Наибольшая возможность найти себе партнершу тогда представлялась в узком «бродвейском» кругу. Там все «свои чувихи» были известны и давно разобраны, зато регулярно подрастали все новые и новые «кадры». Стильная «чувиха» не обязательно была «барухой» (согласной на секс без обязательств: от жаргонного слова «барать» – совокупляться), среди них было множество так называемых «динамисток», девушек, мимикрирующих под легкодоступных женщин. Многие из них были хорошо известны на «Броде» и одурачивали лишь новичков. Я не раз был жертвой «динамо», но никогда не воспринимал это как трагедию, а лишь набирался жизненного опыта. Было это так: обычно в конце недели чьи-нибудь «предки», имевшие отдельную квартиру, уезжали на дачу, и квартира превращалась в «хату». (Вся Москва тогда жила в коммуналках, поэтому найти отдельную квартиру, да еще с наивно уезжавшими на дачу родителями, было крайне сложно. «Хаты» были редкостью, и о них «чувакам» было все известно.) Чтобы попасть на «хату», надо было являться либо другом ее владельца, либо тем, кто приводит «чувих», приносит «кир», пластинки или магнитофон. На «хате» все происходило по обычному сценарию. В начале все было очень красиво и заманчиво: накрывался стол с выпивкой и закусками, заводились пластинки, которые нигде больше услышать было невозможно, начинались танцы «стилем», которые нигде больше танцевать не разрешалось, разговоры шли на своем языке и на любые темы, происходил даже какой-то обмен недоступной информацией, главным образом, о западной культуре, о джазе, модах, реже о живописи или книгах. Но все прекрасно понимали, что главное – впереди, что это лишь благовидная прелюдия к куда более близким отношениям. Обычно специалисты по «кадрежу» набирали девичьих «кадров» либо непосредственно на «Бродвее», либо на школьном или студенческом танцевальном вечере. Еще одним местом, откуда можно было притащить на «хату» сразу несколько «чувих», был танцзал «Шестигранник» в центральном парке культуры и отдыха. Такие вечеринки обычно назывались на нашем жаргоне словом «процесс», и чаще всего в подобной компании на «хате» ситуация развивалась непредсказуемо. В самом начале «процесса» довольно стихийно образовывались пары и начиналось ухаживание: простое «охмурение», заговаривание зубов, подпаивание и т.п. Во время танцев пары могли и распадаться, согласно новым, только что возникшим симпатиям: хорошие девушки переходили к более привлекательным парням, а кто «пострашнее» доставались скромникам и неудачникам. Постепенно, как бы ненароком, в гостиной гасился верхний свет, но из «тактических соображений» оставлялась настольная лампа. В этой более интимной обстановке каждый действовал в соответствии со своими способностями, опытом и моральными качествами, и девушки растаскивались по углам и помещениям квартиры для окончательного выяснения отношений.

Помимо обычных физиологических потребностей, здесь вступал в силу игровой, спортивный момент. Считалось, что если ты настоящий «чувак», то ты не должен просто так отпустить «чувиху» с «процесса», что ты не позволишь ей «скрутить динамо». Здесь многое зависело от того, что за девица тебе досталась. Если я видел, что она как бы из близкого круга, и хотел продолжить знакомство с ней после вечеринки, я не проявлял особой настойчивости в достижении близости с первого раза. (Быстрое и одноразовое сближение считалось своеобразным признаком «профессионализма», но я не разделял эту точку зрения и предпочитал упустить «кадр», чем проявлять не свойственные мне напор, агрессивность и хамство.) Зато если взятые на «Броде» или в «Шестиграннике» девицы были обычными искательницами красивой жизни, из разряда «батонов», «рубцов» или «мочалок», обращаться с ними можно было проще и пожестче.

Сейчас большинство не знает, откуда взялось слово «динамо». В те времена так называли на жаргоне любую машину, особенно такси. Употреблялось также слово «динамомотор», которое позже, в 60-е превратилось в широко распространенное «мотор» («взять мотор», «поехать на моторе»). Так вот, «чувиха-динамистка», проведя на «процессе» немалое время, после «кира» и «плясок» усыпляла бдительность своего ухажера, позволяя ему очень многое, что не оставляло сомнений в успешном финале, тем более, что время было уже позднее, после часа ночи, когда никакой общественный транспорт не работал. Но в какой-то момент она вдруг доверительно произносила фразу «подожди, я сейчас вернусь» с намеком на необходимость чего-то интимно необходимого, выскальзывала из объятий, незаметно покидала «хату» и, взяв такси, сматывалась в неизвестном направлении. Это и называлось «скрутить динамо». Обманутый любитель легкой наживы обычно подвергался насмешкам со стороны друзей, страдая морально, да и, пожалуй, физически – такое мы называли еще и «остаться с квадратными яйцами».

Первый «маг»

Первый советский бытовой магнитофон "Днепр-3"

Летом 1953 года под моим большим давлением отец купил мне в Петровском пассаже «Днепр-3», первый советский бытовой магнитофон, поступивший тогда в розничную продажу. На самом деле это был почти профессиональный аппарат с тремя моторами, работавший на больших студийных бобинах, огромный и неподъемный из-за тяжести. Я сразу же соединил его с имевшимся у меня радиоприемником «Минск» и начал записывать с эфира джазовые программы. К моменту покупки магнитофона в СССР уже были запрещены к выпуску радиоприемники с диапазоном коротких волн меньше 25 метров, но «Минск» был приобретен еще до этого, и я имел возможность ловить станции на волнах 19, 16 и 13 метров, где «глушилок» почти не было и качество записи получалось отличное. Вскоре я сориентировался в эфире и выделил в нем регулярные музыкальные передачи лондонского «Би-Би-Си»: «Rhythm is our Business», «Like Music of Forces Favorites», «Listeners Choice» и другие. Немного позже мы открыли для себя новую чисто джазовую программу «Голоса Америки», – «Music USA» (она шла на английском, из-за этого ее сильно не глушили, только иногда «подглушивали», а с 60-х годов и совсем перестали, очевидно, не хватало энергии). В маленьком магазинчике хоз- и радиотоваров на Петровке продавалась за гроши списанная в Радиокомитете некондиционная магнито-пленка, и вскоре у меня собрались горы бобин с записями, которые я делал почти ежедневно. Но поскольку я учил в школе немецкий язык, то поначалу не мог понять объявлений на английском – чей оркестр играет, кто солирует, кто поет. А знать имена становилось все больше необходимым. И вот здесь мне помог мой «бродвейский» знакомый, легендарный «Айра» – Юрий Айрапетян, герой фельетонов, ярый антисоветчик, один из первых настоящих «штатников» в Союзе, знаток джаза и американской моды. Он первый «расшифровал» мои многочисленные записи, назвав, кто есть кто. Странно, но после этого я начал и сам понимать, о ком говорит диктор между пьесами, с чего и началось мое самостоятельное изучение английского языка. А еще позднее, когда «Айра» уже сидел в зоне, я начал узнавать исполнителей безо всякого объявления, просто по манере исполнения.

 «Кок»

 Одно из ярчайших воспоминаний, относящихся к «бродвейскому» периоду моей жизни, связано с «Коктейль-холлом». Это место было главной достопримечательностью «Бродвея», его символом. «Кок» находился в доме напротив и по диагонали от телеграфа. Рядом с ним был популярный в Москве парфюмерный магазин «ТЭЖЭ», а также магазин «СЫРЫ», у которого постоянно собиралась толпа поклонниц Сергея Лемешева – так называемых «лемешисток», встречавшихся там для обмена эмоциями и информацией о том, где и когда он будет петь, находиться, проходить и проезжать… По названию магазина их так и прозвали в народе – «сыры». В нашем пионерлагере была одна из таких «лемешисток-сыров», и благодаря ей я подробно был осведомлен о характере этого своеобразного движения, порожденного огромным обаянием Сергея Лемешева. Характерно, что у этих наиболее фанатичных поклонниц певца, целыми днями торчавших у «СЫРов», и мысли не было о каких-либо притязаниях на него, о близком контакте или романе. Конечно, коснуться его или заговорить с ним было заветной мечтой, но обожание носило абстрактный характер, поэтому все они не были соперницами, наоборот – были очень дружны. (Позже на Западе, с конца 50-х и в 60-е годы, в период бурного развития рок-культуры появился тип рок-фанаток, описываемых в специальной рок-литературе как «группи» (groupies). Это особый тип поклонниц какой-либо группы или отдельного певца, готовых на все ради контакта с объектом своего обожания. Так вот, наши «лемешистки», продолжавшие старые традиции поклонников оперных и балетных кумиров Москвы и Санкт-Петербурга, были типичными «группи», намного опередив Запад.) Их сборище к вечеру редело и окончательно сметалось гуляющей толпой, тем более, что в районе «Кока» ее плотность вырастала еще больше – из-за притягательной силы этого заведения. Попасть в «Коктейль-холл» было делом непростым. Открывался он, по-моему, в восемь вечера и работал до пяти утра, а вход прекращался в три часа утра. Очередь занималась заранее, запускалась первая партия, а не попавшие оставались стоять, ожидая, когда освободятся места. Но происходило это не скоро, и довольно длинная очередь стояла вдоль стены этого здания часами. Первое время я тоже попадал туда, отстояв в очереди. Но позже, став завсегдатаем, познакомившись со швейцаром и в какой-то степени обнаглев, я мог войти в «Кок» в любой момент, используя простой прием, которым почему-то не пользовалось большинство простых посетителей. Я подходил к тяжелой застекленной двери, за которой стоял швейцар, и прислонял ладонь со сложенной трехрублевой бумажкой к стеклу так, чтобы очередь ее не видела, а швейцар видел. Он сразу же подходил и открывал дверь, впуская меня с друзьями и отвечая на робкое негодование очереди элементарным объяснением, что у нас заказаны места. Ну а мы попадали в рай, в узкое длинное заведение в два этажа с галереей и винтовой лестницей. На первом этаже было немного столиков, главное же пространство занимал бар с высокими вертящимися стульчиками, с круглыми подставками для ног. Здесь царила барменша с шейкером и массой других приспособлений, за ней располагалась стена из полок, заставленная невообразимым количеством разнообразных бутылок с напитками. (Надо сказать, что в те времена отечественная торговля располагала богатейшим ассортиментом спиртных напитков, большую часть из которых составляли вина разных сортов, десятки видов ликера, различные настойки и наливки на основе всевозможных ягод и фруктов. Водка многочисленных марок, коньяки из разных республик и всевозможное шампанское были отнюдь не главной частью ассортимента.) На втором этаже был зал со столиками и отдельное помещение типа кабинета, отгороженное от остального пространства небольшой занавеской, для своих. Став «своими», то есть, примелькавшись и давая «на чай», мы нередко сидели за занавеской, подчеркивая этим свою привилегированность. Тем более, что этот «кабинет» примыкал непосредственно к пространству, в котором сидел ансамбль из трех музыкантов, постоянно там игравших. Это был странный состав, да и музыку они исполняли странную. На скрипке играл известный московский «лабух» Аркадий с пышной цыганско-еврейской копной волос на голове. Некто Миша играл на аккордеоне, а на саксофоне – уже немолодая по нашим тогдашним меркам женщина, по слухам, бывшая жена известного дирижера Кнушевицкого. Помню, что, несмотря на эйфорию пребывания в «Коктейль-холле», их музыка меня совсем не устраивала. Это был типичный, невинный во все времена и при любой власти кабацкий репертуар, состоявший из старых танго, фокстротов, вальс-бостонов и слоу-фоксов, причем, не американского звучания, а скорее немецко-итальянского или мексиканского.

Меню в «Коке» было в виде объемистой книги в несколько страниц, состояло из нескольких разделов и поражало воображение количеством и разнообразием предлагаемых напитков. Моя память сохранила лишь некоторые названия из той навсегда утраченной культуры. Прежде всего, вспоминаются коктейли из разряда «крепкие», составлявшиеся из спирта, водок разных сортов, коньяков и 40-градусных ликеров типа «Шартреза», «Кристалла» или «Бенедиктина». Они подавались небольшими порциями в изящных плоских рюмочках. Для начала обычно принимался коктейль «Маяк», состоявший из двух слоев: внизу изумрудного цвета шартрез, над ним слой прозрачного спирта, а между ним плавал очищенный от пленки цельный яичный желток. Все это выпивалось одним махом, спирт смешивался во рту с шартрезом, а желток, проглатываемый вслед за этой смесью, служил закуской да и смазкой для горла. Во всяком случае, мы это так себе представляли. Затем переходили к другим коктейлям, стараясь попробовать как можно больше разных. Коктейли из разряда полукрепких, полусладких и сладких носили какие-то иностранные экзотические названия типа «кларет-коблер», их было огромное количество и, главное, они все чем-то отличались друг от друга. Помимо этих разделов, в меню были еще такие, как «флиппы» и «глинтвейны». Насколько я могу судить, «флиппы» представляли собой коктейли на основе смеси спирта с сахаром и сбитого белка. И были, как взвесь типа кашицы белесого цвета – непрозрачная, с хлопьями белка, довольно сытная. «Глинтвейны» – подогретое крепленое вино с добавленными специями типа корицы – подавались в бокалах и с фруктами. Закусок в «Коктейль-холле» не было, кроме орехов: земляных или миндаля, причем, их жарили либо с солью, либо с сахаром. Если вы садились за столик, то после заказа вам коктейли приносили уже готовыми. Но если вам хотелось быть свидетелем их приготовления, да еще и общаться с барменшей, то надо было добыть себе место за стойкой бара, особенно в случае коктейля «Карнавал», который приготавливался исключительно за стойкой, для избранных и довольно редко – его приготовление требовало особого мастерства и отнимало уйму времени. «Карнавал» делался в специальном высоком и узком бокале и состоял из многих разноцветных слоев, подбиравшихся согласно удельному весу выбранных для него напитков. В процессе его приготовления главным было не смешать слои, а сделать так, чтобы они смотрелись абсолютно раздельно, как полоски на рукоятке самодельного ножа-«финки». Я помню, как с замиранием сердца следил, как барменша Женя, женщина с роскошным, обтянутым белым свитером бюстом, выполняла мой заказ на «Карнавал», орудуя длинным ножом, по которому осторожно сливала в бокал жидкость – слой за слоем, в известном только ей порядке. (Женя была недосягаемой мечтой для меня, только начинающего самоутверждаться в мире убогого советского секса, стеснительного, но внешне самоуверенного школьника. У меня и в мыслях не было заговорить с ней, обнаружить хоть малейший намек на обожание, уж очень было страшно нарваться на снисходительный отказ. Так я и сидел в ожидании коктейля – тоскуя и завороженно глядя на роскошный, недоступный бюст.) Когда коктейль был готов, начиналось особое удовольствие по его выпиванию, а скорее, высасыванию по отдельности разных слоев через соломинку. Нужно было, ориентируясь на глаз, опусить кончик соломинки в выбранный слой и, зафиксировав ее положение, потянуть содержимое слоя в себя. Так чередовался приятный, сладкий вкус вишневой или облепиховой наливки с резким ароматом «Абрикотина» или «Кристалла». Честно говоря, я никогда не мог пить без содрогания невкусные и слишком крепкие напитки, в первую очередь – водку. Даже коньяки и крепкие ликеры я глотал с усилием, скрывая чувство отвращения и даже делая вид, что это мне нравится. (Думаю, я был в этом не одинок, но многие юноши, изображая из себя настоящих мужчин, постепенно привыкают к этим невкусным напиткам.) Наконец, в какой-то момент мне просто надоело притворяться, и я перешел к употреблению лишь того, что мне нравилось. В этом смысле «Коктейль-холл» предоставлял широкую возможность вести «светскую, разгульную» жизнь, не особенно напиваясь и не тратя больших денег – цены в нем были настолько низкими, что посещать «Коктейль-холл» могли даже школьники на сэкономленные от родительских подачек деньги.

Одна из карикатур в "Крокодиле", направленная против "золотой молодежи". В 1952 году Сталин начал борьбу с неприкасаемыми до той поры известными учеными, писателями, врачами

В марте 1953-го похоронили Сталина. Советский народ находился в полной прострации, не представляя, как жить дальше. В этот момент у моего отца, который тогда уже относился ко мне почти как к вражескому элементу, а точнее – как к идеологическому диверсанту, созрело мудрое решение. Он посоветовал мне, не откладывая в «долгий ящик», написать в школьную комсомольскую организацию заявление с просьбой принять меня в ряды ВЛКСМ. Он помнил, как в 1924 году, после смерти Ленина, был объявлен так называемый «ленинский призыв» (правда, весьма ограниченный). По ходу его  в партийные ряды проникли многие из тех, кого в обычных условиях ни за что бы не приняли. Поскольку я был единственным некомсомольцем в своем классе, но собирался поступать в Московский архитектурный институт, куда был сумасшедший конкурс, я сообразил, что отец прав. Дело в том, что, согласно неофициальным инструкциям тех времен, прием в ВУЗы был ограничен для некомсомольцев, а также для молодых людей с «пятым пунктом», то есть евреев. Я срочно написал заявление – под диктовку отца, где были такие необходимые фразы, как «…потрясенный смертью великого вождя и учителя, прошу принять меня…» и т.д. Несмотря на мою репутацию «стиляги», меня вынуждены были принять. Так я стал комсомольцем «сталинского призыва». 

 Филимон и Компания

1953 год стал для меня переломным. Закончив школу и не пройдя по конкурсу в Московский архитектурный институт, я подал документы в МИСИ им. Куйбышева, куда был принят уже без экзаменов. Здесь я окунулся в типичную московскую студенческую среду большого института, где значительную часть составляли приезжие из других республик, городов, городишек и даже деревень. Москвичи были в меньшинстве, а среди них был совсем узкий круг модных, стильных молодых людей, державшихся особняком. Мне с моим «бродвейским» опытом, фанатичностью и внешним видом не составило труда войти в круг местной элиты, тем более, что она и не пряталась: в огромном вестибюле института было место, где всегда собиралась компания «чуваков» и «чувих» – длинная и широкая деревянная лавка, отполированная десятилетиями. На ней во время лекций всегда можно было встретить «сачков», просиживавших там часами. Появление на «лавке» во время занятий было вызовом администрации института, поскольку за посещаемостью следили очень строго, в каждой группе для этого были специальные старосты. Но мы научились обходить все эти сложности разными путями, тем более, что старшие товарищи, опытные «сачки», объяснили первокурсникам: главное – продержаться первый год, ну, может быть, часть второго, и тогда уже не выгонят, так как педагогам и начальству самим попадает за большой процент отчисляемых. Поэтому все списки кандидатов на отчисление и прочие меры запугивания постепенно перестали на нас действовать.

Студент-первокурсник, еще не "штатник", но уже не "стиляга"

На «лавке» я познакомился с «чуваками»-старшекурсниками и был очень горд, что вошел к ним в доверие. Меня стали брать на «хаты», на «процессы», я стал получать совершенно иную информацию, чем в школе, во дворе или даже на «Бродвее». Сразу же расширился кругозор в самых разных областях знания. Прежде всего, новые друзья давали читать запрещенные книги – не самиздатского типа, а те, что издавались в СССР легально, но были изъяты, так как их авторы оказались либо нежелательными для советской идеологии, либо врагами народа. Так я познакомился с Хэмингуэем, Дос Пассосом, Ремарком, Евгением Замятиным, Олдосом Хаксли, Исааком Бабелем, Борисом Пильняком и многими другими. Среди нежелательных были произведения Сергея Есенина, Анны Ахматовой, Михаила Зощенко. Мне пришлось скрывать эти книги от родителей, чтобы избежать конфликтов, и читать их украдкой. Но однажды мой отец все-таки наткнулся на изданный до войны совершенно невинный детектив Бруно Ясенского «Человек меняет кожу», который мне дал почитать кто-то из новых друзей. Меня поразила тогда реакция отца. Он был крайне испуган и даже взбешен, пытаясь объяснить мне, что если эту книгу найдут у нас дома, то не только я, а и вся наша семья сильно пострадает. Оказалось, что ее автор был расстрелян как враг народа, обвиненный в причастности к шпионажу, описанному им в этой книге, а я этого не знал. После этого я стал внимательнее относиться к конспирации, тем более, что книги постепенно стали попадаться все более опасные: религиозные, философские, политические и, вдобавок – самиздатские.

Помимо литературы, появился интерес к запрещенным направлениям в живописи. До 1957 года любое искусство, кроме так называемого социалистического реализма, было отнесено к категории вражеского. Интерес к заграничным импрессионистам, экспрессионистам и абстракционистам и даже к своим отечественным футуристам и кубистам начала века считался проявлением буржуазной морали и низкопоклонством перед Западом. Имена Гогена, Сальвадора Дали или Джексона Поллока произносились шепотом в первые послесталинские годы. Выставка Пабло Пикассо, где-то накануне Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве, была революционным событием и стала возможной лишь благодаря его миролюбивым и даже прокоммунистическим заявлениям, его символическому рисунку «Голубь Мира». Помню также, каким событием стало издание литовцами альбома с репродукциями Чурлениса. Но самым главным для меня в расширении круга информации в первые студенческие годы стало систематическое освоение современного американского джаза.

В конце 1953 года я познакомился через своего сокурсника Сашу Литвинова с Феликсом Соловьевым, жившим с ним в одном доме, в Девятинском переулке, рядом с американским посольством. Я помню, как, придя в его квартиру, впервые увидел из окна «территорию Соединенных Штатов Америки»: двор посольства за высокой стеной, фирменные машины невиданной красоты, детей играющих в непонятные игры и говорящих по-американски. Зрелище это вызвало у меня чувство какой-то щемящей тоски о несбыточной мечте, о другой планете… Иногда мы подолгу смотрели туда, в этот мир иной, испытывая пылкую любовь ко всему американскому. К тому же в доме у «Фели» или «Филимона» (как все звали Феликса) было множество американских вещей, от «шмоток» до пластинок и автоматического проигрывателя с разными скоростями. Поэтому и вся собиравшаяся там компания относилась к кругу так называемых «штатников», то есть поклонников всего «штатского», имеющего отношение к Соединенным Штатам. В Москве 50-х было много градаций модников. Прежде всего, существовала официальная советская мода, которая даже рекламировалась, но не очень широко, и исходила от Всесоюзного дома моделей. Ей следовали люди взрослые – жены ответственных работников и богатые обыватели, которые заказывали и шили себе соответствующую одежду в государственных ателье индивидуального пошива (сокращенно «индпошив»). В этих нарядах и прическах появлялись в театрах, на концертах и в ресторанах.

Примерка в московском ателье "индпошива"

А так одевались "простые советские люди"

Для нас же вся одежда, бывшая тогда в обращении, делилась на две категории – «фирменную», то есть сшитую за рубежом и обязательно имевшую лейбл какой-нибудь фирмы, и советскую, пошитую в СССР, которую мы называли не иначе как «совпаршив». «Фирменная» мода была уделом небольшой группы нонконформистской молодежи. Быть «фирменником» в 40-е – 50-е годы означало являть собой вызов обществу со всеми вытекавшими последствиями. Ношению заграничной одежды придавалась еще и политическая окраска, ведь в поздние сталинские, да и в первые послесталинские годы все заграничное было объявлено вражеским и подпадало под борьбу с космополитизмом, низкопоклонством и т.п. При этом существовали два пути «фирменно» одеться. Один – безопасный, через комиссионку. Другой – рискованный, грозящий крупными неприятностями и состоящий в знакомстве с иностранным гражданином на улице, рядом с отелем или посольством, а в дальнейшем – в покупке у него ряда шмоток. Тебя могли взять на месте и сделать с тобой, что угодно.

Среди «фирменников» постепенно произошло расслоение, носившее принципиальный характер. Появились «штатники», то есть те, кто признавал все только американское – музыку, одежду, обувь, прически, головные уборы, даже косметику. Именно в этой среде возник новый тип жаргона, построенный на сочетании англоязычных корней с русскими суффиксами и окончаниями. Например, такие слова как «шузня», «батон», «траузерса», «таек», «хэток», «манюшки», «герла», «лукать», «дринкать» и многие другие, перешедшие позднее в наследство к поколению хиппи, а еще позднее – к русским эмигрантам в самой Америке. Помимо «штатников», среди любителей «фирмы» были и те, кто носил только итальянское или английское, а кто попроще – довольствовались вещами из стран народной демократии. Кстати, «демократические» шмотки достать было тоже непросто, но возможностей было гораздо больше – много студентов из соцлагеря училось в наших институтах, да и в обычных магазинах изредка «выбрасывали» что-нибудь польское или болгарское.

Одежда была как бы униформой, по которой в армии сразу определяется род войск. На какой-нибудь танцульке опытный глаз быстро определял, кто перед тобой: «штатник», «итальяно», «бундесовый», «демократ» или просто «совпаршив». К началу 60-х к нам, каким-то образом, просочилась информация об особой моде, существующей в среде американских студентов нескольких элитарных университетов, объединенных в организацию под названием «Ivy League» («Лига Плюща»), что по-русски звучит, как «Айви Лиг». Естественно, из среды «штатников» выделилась группа, которая стала всеми возможными и невозможными средствами добывать информацию об этой лиге, в основном, по части одежды. Так возникли в Москве «айвеликовые штатники», к которым относил себя и я. Особые мелочи в форме лацкана пиджака, планка на рубашке, фасон ботинок и т.п. – все это было лишь способом отделиться от других, не быть похожим ни на кого, даже на обычных «штатников». А насколько все это соответствовало «штатской» действительности, сейчас трудно сказать. Скорее всего, во многом это было доморощенным мифом, помогавшим нам в деле обособления от профанов. И в какой-то мере, способом выживания в конформистском мире советской молодежи.

Феликс Соловьев, учившийся тогда в Строительном институте им. Моссовета, был сыном известного партийно-хозяйственного деятеля, товарища Гобермана, бессменного в течение десятилетий и всех властей начальника Мосавтотранса. Феликс был элегантнейший и красивый от природы человек, внешне поразительно похожий на Гленна Миллера и – когда снимал очки – на польского актера Збигнева Цыбульского. Одевался он, как американец. На квартире у «Филимона», как все его называли, собиралась постоянная богемная компания. Всех объединяла любовь к джазу, к «штатским» шмоткам, к современным «чувихам», красивому времяпрепровождению в кафе «Националь», ресторане «Арагви», постоянному слушанию по радиоприемнику джазовых передач, наиболее популярной из которых была «Music USA». Должен сказать, что в тот ранний период, в таких компаниях ни о какой политике не говорили, никакого самиздата по рукам еще не ходило, все это появилось позднее. Но сама принадлежность к кругу «штатников», свойственный им вольный и красивый образ жизни – одно это было достаточно рискованным делом.

А вот это уже - штатник

Тем не менее, став «штатником», я почувствовал, что находиться в простой обывательской среде стало, как ни странно, несколько легче. Я уже не так выделялся из толпы, будучи одетым, в отличие от «стиляг», в широкие брюки с узкими манжетами – ведь главной приметой их одежды, почему-то вызывавшей неприязнь, были брюки узкие. Американские костюмы на нас, обычно, были из очень доброкачественных, но неброских тканей, никаких галстуков с обезьянами или голыми девицами мы не носили – они были, скорее, плодом больного воображения писак-фельетонистов. Вместо длинных волос «под Тарзана», так бесивших дружинников, я перешел на короткую прическу типа «аэродром», она же «крю-кат». А то, что во внутреннем кармане пиджака был вшит лейбл американской фирмы, а в глубине другого – белая вклейка с изображением швейной машинки, знаком профсоюза работников швейной промышленности США, было известно лишь владельцу костюма. Более того, весь советский народ в 50-е годы одевался в китайские вещи, в частности, в плащи и рубашки фирмы «Дружба», продававшиеся во всех магазинах и очень похожие по форме на «штатские», поскольку изготавливались они по прежним выкройкам на бывших американских фабриках, национализированных китайцами после прихода к власти коммунистов. Правда, материал был не фирменный, да и общее качество – «не то». Но это обстоятельство все же способствовало нашей мимикрии: быть модным, никого особенно не раздражая, стало значительно легче.

Ответить на вопрос, почему в 50-е годы в СССР возникло движение «штатников», будет проще, если учесть, что это явление было характерным не только для социалистического общества, жившего за железным занавесом. Когда гораздо позднее я начал изучать историю развития джаза и рок-музыки во всем мире, то обнаружил, что поклонение определенной части молодежи какой-либо страны элементам культуры другой страны – явление довольно распространенное. В послевоенные годы многие европейские страны оказались в плачевном экономическом состоянии: разрушенные пути сообщения, предприятия и жилые дома, безработица, нехватка продуктов и многое другое – вот основные приметы жизни тех лет. На этом фоне контрастом выглядело все, что относилось к заокеанской преуспевающей стране, начавшей довольно мощную экспансию в послевоенной Европе. Студебеккеры, тушенка, яичный порошок, стильная одежда и обувь, чуингам, кока-кола, джаз, кинофильмы, блестящие голливудские звезды – все это настолько поражало воображение европейцев, что Америка казалась просто раем. Американомания среди послевоенной молодежи оказалась вполне оправданой. Но с ней боролись, как могли, во многих европейских странах. Наиболее характерный пример – ситуация в Англии, где отношение к Соединенным Штатам было издавна снисходительным, как к стране без истории, традиций и культуры. После окончания войны, сильно пострадав от бомбежек, эта страна особенно ревниво относилась ко всему, что проникало в нее из-за океана. А в середине 50-х туда проникли ритм-энд-блюз и рок-н-ролл, породив мощнейшую волну американомании среди молодых англичан. Но, когда в начале 60-х в США появились пластинки английских бит-групп (в первую очередь, «The Beatles») – возникло явление, названное битломанией. А позднее произошло то, что получило название «британское вторжение». Случилось невероятное: в США – этой глубоко патриотичной стране, всегда уверенной в своем недосягаемом превосходстве над другими странами и народами – появились молодые люди, преклонявшиеся перед всем английским, то есть «штатники» наоборот. На какой-то период в США возникла англомания. Это выразилось в интересе к старой Британской культуре и литературе, в частности к творчеству Чарльза Диккенса. Возник ряд бит-групп с такими названиями, как «Bo Brummels» или «Sir Douglas Quintet». Увлечение это появилось не случайно, здесь совпали два фактора. С одной стороны – недовольство молодежи ситуацией в Соединенных Штатах после убийства президента Кеннеди. С другой – приезд в Америку группы «The Beatles», а вслед за ней и других британских рок-групп, выражавших наиболее точно настроения тинэйджеров той эпохи. Так что, наши «бродвейские стиляги» и «айвеликовые штатники» были лишь частью общего процесса, представляя в нем отнюдь не худшую часть общества.