Глава 3. Пионерская блатная жизнь

Сейчас, когда приходится вспоминать свой жизненный путь, я лишний раз убеждаюсь, насколько противоречив мой характер. Во мне всегда уживались два разных человека. Например, один – жуткий лентяй и «сачок», если дело касается чего-то неинтересного, нужного кому-то другому, скажем, родителям или учителям. Другой – фанатичный трудоголик, но лишь когда дело ему интересно. Раздвоение наблюдается и в отношении к тому, что называют рационализмом, то есть расчетливым, логичным (особенно в мелочах) поведением в жизненных ситуациях. С одной стороны, я чувствовал себя рационалистом до мозга костей. Особенно это качество проявилось в самом начале моей семейной жизни. Меня вдруг стали раздражать такие нерациональные мелочи, как способ, которым жена выдавливала по утрам зубную пасту из тюбика, надавливая на него ближе к горлышку. Я пытался исправлять ситуацию, каждый раз возвращая пасту на место, давя на тюбик с самого нижнего конца, полагая, что это логичнее. Вообще одно время логика занимала в моем сознании главенствующее место. Нелогичные люди прадставлялись мне недостаточно умными.

С другой стороны, я был всегда страшно суеверным, верил во всевозможные приметы и поступал в соответствии с ними (иногда, правда, пытаясь найти для некоторых из них логичное объяснение). Не люблю возвращаться, если что-нибудь забыл, а если и приходится, то обязательно смотрюсь в зеркало. Никогда не кладу ключи на стол в гостиницах, чтобы не было «лажи» или, говоря проще, чего-либо неприятного. Не грызу семечек на гастролях, а то не будет успеха. Всю жизнь встаю с кровати только с правой ноги. И еще одно – сугубо личное, необяснимое для меня суеверие: когда иду по тротуару, выложенному крупной плиткой, стараюсь не наступать на швы, гляжу под ноги и, переступая через очередную линию шва, сбиваю шаг, лишь бы не наступить. Ничего не могу с собой поделать, что-то меня сдерживает от простой ходьбы. И таких примет, особенно в мире артистов, множество.

Еще одним из заметных противоречий моего характера всегда было сосуществование в душе двух качеств: стремления к интеллигентности в самых изысканных формах и ощущения себя как приблатненного уркагана. Эти, казалось бы, несовместимые свойства личности всегда прекрасно уживались во мне. В этом отношении я также не одинок. Среди тех, с кем мне приходилось близко общаться, многие обладали подобным складом души. Нередко в мужской компании близких интеллигентных людей собеседники переходят на отборный мат, ничуть не стесняясь друг друга. Такова особенность российского менталитета.

***

Все мое послевоенное детство прошло в двух разных компаниях. Одна – дворовая. Другая – пионерлагерная, летняя, но постоянная из года в год. Начну с первой. Во дворе, бывшим, по сути дела, миниатюрной детской моделью советского социума, со всеми его жесткими законами, были перемешаны и крепко дружили между собой дети рабочих, служащих, интеллигентов, люмпенов, профессиональных воров и мошенников. Здесь были и маменькины сынки из обеспеченных семей, и вечно голодные «огольцы», дети не то пропавших без вести, не то временно «сидящих» родителей, просто сироты, жившие под слабым надзором дальних родственников, каких-то бабок и теток. Достаточно разношерстной была и компания, съезжавшаяся ежегодно на все три смены в пионерлагерь от Московского педагогического института им. Ленина, где преподавал мой отец. Вожатыми были студентки института, а пионерами – дети преподавателей, с одной стороны, и дети техперсонала (гардеробщиц, уборщиц и т.п.) – с другой. Месторасположение института – Усачевка – определяло и географию местожительства детей второй категории. Так что летом моими друзьями были юные представители усачевской шпаны, а не только профессорские дочки. Впрочем, тогда никакие социальные и даже половые различия особого значения не имели – ни во дворе, ни в лагере. Играли все вместе в одни и те же игры, ходили в походы, пели одни и те же песни. Вот в такой обстановке и возник пафос «пионерско-блатного» пения, еще больше объединявший наше поколение. Но почему детей из самых разных социальных слоев общества так захватил пафос жизни преступного мира, смешанный с романтикой пиратов и атаманов, «ковбойцев» и мстительных красавцев-испанцев? Причин тому было много, и одна из них крылась довольно глубоко, в самой сути сталинской идеологии с ее гигантской системой концлагерей, служившей постоянным фоном всей советской действительности. Я не открою Америки, если скажу, что в постоянной борьбе за власть Сталин делал ставку на преступный мир. Известно, что в системе ГУЛАГа негласно поощрялся террор уголовников по отношению к «политическим». Главный «пахан» страны Иосиф Джугашвили, сам бывший в молодости террористом и налетчиком на банки, прекрасно понимал, что такое власть «паханов» в ГУЛАГе. А так как вся советская страна тогда фактически являлась моделью большой зоны, то вполне естественно, что тюремно-лагерная эстетика с ее жаргоном, манерой поведения и неписаными законами переносилась в жизнь простых обывателей, в мир фраеров. Образ урки вызывал не только страх, но и особое чувство уважения. Урка был не просто рискованным и ловким, – он жил по жестким воровским законам, которые, в отличие от государственных, нарушать было нельзя. Их строго соблюдали, не шли без крайней надобности на «мокрые» дела и, в частности, не грабили артистов и музыкантов… Нарушение воровского закона каралось подчеркнуто жестоко, чтоб не повадно было. Поэтому если во дворе, на помойке или в подъезде мы иногда находили часть человеческого тела, то все знали, что это бандит, который «ссучился», или кого-то продал, или что-то «сделал не по закону». Вдобавок уголовный мир не был бессмысленно жестоким по отношению к обычным людям, фраерам, своим жертвам, да и между бандами «разборки» проходили скрытно и бесшумно. По этим причинам в дворовой жизни среди мальчишек среднего возраста был модным образ уркагана, смешанный, как уже было сказано, с образом ковбоя, а чаще – моряка.

Помню, как классе в третьем, не желая отставать от всеобщего поветрия, я понаделал себе наколок, одел на зуб фиксу из фольги, обрезал козырек у обычной кепки, сделав «малкозырку», попросил бабушку вставить клинья в брюки, чтобы они стали «клешами», пытался достать «тельник». В пионерском лагере одна вожатая научила меня «бацать» на семиструнной гитаре, после чего я стал во дворе неотъемлемой частью пионерско-воровской компании, собиравшейся по вечерам на лавках вокруг деревянного стола, чтобы попеть любимые песни, станцевать чечетку-цыганочку с заходом, поиграть в карты, в «очко» или «петуха», подсвечивая себе спичками в подступившей темноте.

Чубчик и малокозырка

Вожатая, научившая меня играть на гитаре

Я на дворовой лавке играю в шахматы

Я и сам научился неплохо бить чечетку, если кто-нибудь другой аккомпанировал. А вот сделать себе наколку – решиться на такое пионеру тех времен было непросто. Наколки тогда считались знаковой принадлежностью лишь двух категорий граждан – моряков и блатных. Естественно, что человек с наколками воспринимался исключительно одним из них. Это в последнее время наколки, или «тату» стали всего лишь элементом моды наряду с пирсингом, серьгами и прочими аксессуарами. Для детей даже продаются смываемые тату. Существует целая сеть салонов, где наносятся тату по выбранным картинкам из каталогов. В подобной ситуации особый знаковый смысл татуировки сведен до минимума.

А тогда, в послевоенные годы, городской человек, сделавший себе наколку, как бы показывал если не принадлежность, то симпатию к преступному миру, поэтому реакция учителей и родителей пионера на его наколки, естественно, была резко отрицательной. Наносились они примитивным и болезненным способом. Две иглы обматывались тонкой ниткой у самых кончиков, оставляя коротенькие острия для проколов кожи. Полученный инстумент макали в черную тушь и обкалывали им кожу по заранее нанесенному рисунку в несколько проходов. После этого она сильно распухала, исколотое место покрывалось коркой. Но через несколько дней опухоль спадала, корка отваливалась, и под кожей проступала несмываемая татуировка. Свести ее можно было лишь варварскими способами: либо выжечь серной кислотой или раскаленным утюгом, либо срезать ножом. Но после этого на месте татуировки оставались уродливые, белесые шрамы. Гораздо позже мне объяснили, что если такие шрамы есть у человека на лбу, это значит, что когда-то ему насильно выкололи там слово «СУКА» – за то, что он, будучи на зоне «ссучился», то есть продался властям, предал своих. Чаще всего за это просто убивали, но в некоторых случаях оставляли жить с позорным клеймом. Может быть, по этой причине и появилась среди воров своеобразная мода на челку, закрывающую лоб.

Добавлю, что однажды, еще не зная отношения блатных к слову «сука», полагая, что это просто пол собаки, я обозвал так в разговоре одного из огольцов в нашем дворе. Его реакция была неожиданной и страшной. Он выхватил бритву и уже хотел «пописать» меня, истерически бормоча: «Кто сука? Я сука? Ты докажи!». Если бы не вмешался более взрослый урка, который успокоил его, быть мне порезанным. С тех пор я по-другому воспринимал довольно часто употреблявшуюся блатными клятву исполнить обещанное: «Сукой буду!», – она посерьезней, чем «Век свободы не видать!». О различных наколках во дворе ходили легенды. Рассказывали, что в зоне некоторые зэки изощрялись, делая на спине или на заднице различные движущиеся во время ходьбы картинки с кочегаром и лопатой, с мышью и т.п. Или юморные надписи на ногах типа: «Они устали!». Но самые невероятные истории, которые тогда на полном серьезе передавались из уст в уста, были связаны с портретами вождей. Якобы, вывели одного зэка во двор на расстрел и велели снять рубаху. Он снял, а на груди у него наколка с портретом Ленина. Тогда ему приказали повернуться и показать спину. А на ней – портрет Сталина. То есть, при расстреле есть риск попасть в изображение не одного, так другого вождя. И расстреливать зэка не стали…

Говоря о всенародно любимом образе приблатненного «героя», нельзя не сказать, что в его формировании одним из наиболее мощных средств было «важнейшее из искусств» – кино. Начиная с «Путевки в жизнь», образы, созданные такими выдающимися актерами как П.Алейников, Б.Андреев, Н.Крючков, М.Бернес или М.Жаров, оказывали колоссальное воздействие на внутренний мир подрастающих советских поколений. При этом в их положительных киногероях (передовики труда, храбрые солдаты и матросы, отважные разведчики) проглядывали повадки блатных. А если играли явных воров и бандитов, то уж больно симпатичных (пример – герой Н.Крючкова в фильме «Котовский»). Кумиром послевоенных мальчишек был Ваня Курский Петра Алейникова, его манере двигаться и говорить было так легко и приятно подражать. Те, у кого это лучше получалось, становились любимцами двора. Помню, как, играя «в войну», мы повторяли эпизоды из фильма «Малахов курган», стараясь в точности воспроизвести движения матроса, который перед тем, как выйти из укрытия и броситься под танк с последней связкой гранат, отдавал товарищу недокуренную папиросу, с любовью оттягивал широченную брючину своих «клешей» и говорил: «Прощайте, меня звали Колей». Все это делалось нами на полном серьезе и с неистовым пафосом.

Еще одним из мощнейших носителей приблатненности в советской культуре был, несомненно, Леонид Утесов, популярнейший на всех уровнях, от урок до правительства, певец, актер и шоумен. Начало его карьеры во времена НЭПа было тесно связано с исполнением блатных песен. В моей детской коллекции патефонных пластинок хранились записи Утесова 20-х годов с таким репертуаром, как «С одесского кичмана», «Гоп со смыком» и «Лимончики». Пластинки эти были запилены до предела, там почти не осталось бороздок, и слушать их было бесполезно. Но я берег их как реликвию, поскольку знал, что они были запрещены. Учитывая этот запрет, Утесов, становясь все более популярным, постепенно менял тематику песен. Сперва они стали с морским уклоном («Ведь ты моряк, Мишка», «Раскинулось море широко»), затем – с лирическим и патриотическим. Но задушевная, блатная одесская интонация не исчезала в его манере никогда.

Чрезвычайной популярностью у советских людей всегда пользовался образ остроумного и положительного жулика Остапа Бендера, при том, что в послевоенные времена книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» официально были изъяты из школьной программы по истории советской литературы и не переиздавались до хрущевских времен. Но все читатели, от мала до велика, зачитывались их довоенными изданиями. Было очень популярным «хохмить» летучими фразами Остапа Бендера в самых разных жизненных ситуациях. А многие его реплики, такие как: «Контора пишет!» или «Может вам дать ключи от квартиры, где деньги лежат?» – стали ходячими выражениями, зажили своей жизнью, без связи с первоисточником.

…Нас всех тогда заставляли носить в школе пионерский галстук, и предполагалось, что каждый пионер будет находиться в галстуке и после школы, до самой ночи. Никто особенно за этим, правда, не следил. (Хотя если кто-то из учителей, не дай Бог, классный руководитель, случайно встречал ученика-пионера вне школы без галстука, он обязательно делал замечание или предупреждение.) Мы все это прекрасно понимали, и поэтому большинство школьников относились к галстукам безо всякого благоговения, скорее, как к обязательной формальности. Обычно, выйдя из школы за пределы видимости из ее окон, многие быстро снимали галстук и прятали в карман: вдруг кто-нибудь из двора увидит тебя в нем, это значит – засмеют. Между собой галстук назывался «селедкой». А уже позднее, в хрущевские времена, когда икра исчезла из системы торговли и, перейдя в сферу партраспределителей, стала дефицитом, народ откликнулся такой шуткой, пародировавшей пионерскую клятву: «Как наденешь галстук – береги его, он ведь с красною икрою цвета одного!». Но до этого, в сталинские годы, официальное отношение к символу пионерии было все же достаточно серьезным, особенно после войны, когда к образу Павлика Морозова добавились имена пионеров-героев, посмертно прославившихся в борьбе с фашистами. (Зато ближе к концу советской власти в народе, воспитанном на образах героев времен Гражданской и Великой Отечественной войны, появилась, неизвестно кем придуманная, «хохма» о некоем гибриде – Павлике Матросове, который закрыл амбразуру телом своего отца. И это был уже полный крах идеологии.) Будучи пионером, я уже многое в жизни понимал и поэтому научился притворяться. Отмечу, что эти антипионерские настроения исходили от моих дворовых друзей (той их части, которая имела прямое отношение к уголовному миру). А у моего сына Сережи, в его детские годы такого явления, как «двор», «друзья по двору», уже не было. И мне пришлось самому накачать его всеми сведениями о сути пионерии.

Пионеры-притворяшки - Сережа (1974) и Алеша (1947) Козловы

Оказываясь во дворе, послевоенные дети попадали в свой особый мир, совершенно отличающийся от школы и скрытый от мира родителей. В принципе, это был типичный «андеграунд», его детская разновидность. Здесь все мальчишки говорили между собой на естественном «матерном» языке, который автоматически забывался дома и в школе. При девочках никто не «ругался», даже самая шпана, – это считалось дурным тоном. Чисто блатные песни пелись только в мужской компании, а романтические, невинного содержания – вместе с девочками. Мне кажется, что повышенный интерес детей того периода к надуманной романтической тематике возник во многом благодаря специфической детской литературе, имевшей воздействие на воображение пионеров. Прежде всего я имею в виду произведения Александра Грина с его вневременной и внегеографической действительностью, с вымышленными странами и городами типа Зурбагана. С большим энтузиазмом пелись тогда такие шедевры, как «В Кейптаунском порту», «Юнга Билл», «В нашу гавань заходили корабли», «В стране далекой Юга» («Джон Грэй»). Кейптаун, в котором «Жаннета» поправляла такелаж, был для нас таким же нереальным, как гриновский Зурбаган. Эта романтика захватывала преимущественно учеников начальных классов, где еще не проходили «Евгения Онегина», не догадывались о значении слова «повеса». Поэтому в песне о Джоне Грэе, вместо «был он большой повеса…», пели: «был он большой по весу…». И таких аберраций было немало. Кстати, в упомянутой песне было одно непонятное и тревожащее душу место, где «Рита и крошка Нелли его пленить сумели, часто обеим в любви он клялся…». Любовь втроем не совсем укладывалась в детском воображении.

Ну, а когда после окончания войны в клубах начали показывать уже упомянутые «трофейные» фильмы, то они получили вполне определенную связь с песенной тематикой. Такие слова, как «…вот в воздухе сверкнуло два ножа, пираты затаили все дыханье, все знали атамана, как вождя и мастера по делу фехтованья», – приобретали вполне конкретный смысл. Выходило, что в играх мы нередко как бы экранизировали свои любимые песни.

Не менее будоражащими психику были далеко не детские песни типа «Девушки в серенькой юбке», о благородном, мужественном капитане и коротком адюльтере в каюте с богатой и, на первый взгляд, недоступной пассажиркой. С другой стороны, было немало юмористических и даже пародийных песен, которые обнаруживали как бы двойное дно, где проявлялось ироничное отношение поющих ко всему этому жанру. Так, в одной из песен на распространенную тему мести вора своей неверной подруге, был следующий финал: «Сразу хмель покинул головушку, из кармана выхватил наган и зарезал я свою зазнобушку, а в ответ услышал: “Хулиган!”…». Существовали и совсем невинные песни с экзотическим уклоном типа: «На острове Таити жил негр Тити-Мити и попугай Ке-Ке», «Надену я черную шляпу, уеду я в город Анапу», а также откровенно шуточные: «Ко мне подходит санитарка – звать Тамарка», «Мама, я повара люблю», «Чемоданчик», «Помнишь мезозойскую культуру» на мотив популярного танго Леонида Утесова «Если любишь – найди» и много других. Были и совсем похабные юморные песни, которые все малолетки пели, лихо подражая взрослым, при этом не все в тексте понимая и в глубине души стесняясь. Ну, например: «Пошла я раз купаться, за мной следил бандит, я стала раздеваться, а он мне говорит…», – дальше вспоминайте сами.

Нельзя не упомянуть любимые всеми пионерами песни, где слова, сочиненные неизвестно кем, были положены на давно известные мелодии. Это относится, в первую очередь, к песне «На далеком Севере эскимосы бегали», которая пелась на мотив очень популярного довоенного американского фокстрота «Девушка играет на мандолине». А на основе мелодии, считавшейся тогда чисто еврейской, «Бай мир бист ду шен» было сочинено и вовсе много текстов. Например, «Барон фор дер Пшик» – эту замечательную, остроумную песню Леонид Утесов в годы войны записал на пластинку. А во дворах пользовалась огромной популярностью другая песня на ту же мелодию – «Старушка не спеша, дорожку перешла, ее остановил милиционер…». В ней присутствовал явный национальный колорит, поскольку старушка оправдывалась перед милиционером, говоря: «Ах Боже, Боже-ж мой, ведь я иду домой, сегодня мой Абраша выходной…». Дальше шло длинное описание того, что она несла ему в сумочке, и все это пелось с еврейским акцентом. Но я твердо помню, что никакого антисемитского смысла в песню не вкладывалось. Это был просто юмор. Вообще во дворе национализм не процветал. Конечно, иногда могли обозвать кого-нибудь «жиденком» или «армяшкой», но такое было довольно редко и в каких-то крайне нервных ситуациях, сгоряча. Но после этого рассчитывать на дружбу с тем, кого обозвали, не приходилось. А это вносило определенные сложности в дальнейшую дворовую жизнь, например, при формировании команд для игры в футбол, в лапту, в казаки-разбойники. Кстати, прощенья просить было не принято, поэтому обида забывалась не скоро.

Среди блатных песен, которые пелись всем двором, независимо от степени принадлежности поющих к настоящему блатному миру, была отдельная категория, относящаяся к теме взаимоотношений воров с их родителями. Чаще всего это было покаяние вора перед матерью, которая страдала от того, что ее родный сын погибает в зоне. Вспомнить, хотя бы такие фразы: «У всех дети как дети, а ее – в лагерях…», «А мать по сыну плачет и страдает, болит и стонет надорванная грудь…». В этих же песенных сюжетах зэк нередко вспоминал о матери в тяжелую, роковую минуту: «Я тебя не увижу, моя родная мама, вохря нас окружила, “руки в гору!” кричат…». Отец у вора чаще всего оказывался подлецом, бросившим мать с маленьким сыном, что и определяло его дальнейшую судьбу: «Вот вырос сын, с ворами он сознался, он стал кутить и дома не бывать, он время проводил в притонах и разврате, и позабыл свою старушку-мать…». В одной из песен таким отцом оказывался даже прокурор, который, узнав, кого он послал на расстрел, сам повесился «над двойною могилою». (Замечу, что песни этого типа и сейчас кажутся мне образцом довольно высокой морали – в наше время, очевидно, утраченной. И, учитывая огромное влияние двора на его обитателей, не побоюсь сказать, что многие из таких песен имели полезное воспитательное значение, как ни парадоксально это звучит.) «Классические» блатные песни типа «Гоп со смыком», «Мурка», «На Дерибасовской открылася пивная» или «Жора, подержи мой макинтош» уже тогда воспринимались нами как нечто традиционное – при этом не московское, а из совсем другой жизни: о НЭПе мы узнали позднее, да и о том, что в Одессе существуют такие районы, как Молдаванка или Пересыпь, редко кто из московских мальчишек мог знать. Поэтому, когда вышел фильм «Два бойца», песни Никиты Богословского «Темная ночь» и «Рыбачка Соня как-то в мае», спетые Марком Бернесом, моментально стали любимими во дворах, правда, мы были убеждены, что во фразе «…Но и Молдаванка, и Пересыпь обожают Костю-моряка» его обожают две девушки: одна – по национальности молдованка, другая – по имени Пересса.

Извечная же тема продажной марухи Мурки (точнее, МУРки: в 20-е – 40-е годы «мурками» называли работников МУРа – Московского уголовного розыска) была отражена в ряде других песен, в таких шедеврах, как «В кепке набок и зуб золотой» или «Я помню день, когда тебя я встретил». Эти песни пелись безо всякого юмора, на полном серьезе. Такие сакраментальные фразы, как «Костюмчик серенький, колесики со скрипом, я на тюремный халатик променял, за эти восемь лет немало горя видел, и не один на мне волосик полинял…» или «Он лежал так спокойно и тихо, как гитара осенней порой, только кепка валялась у стенки, пулей выбило зуб золотой…», воспринимались как большая поэзия, западали в душу безоговорочно и надолго.

Я и мой дружок Вовка

Но была и неуловимая грань, за которой для пионеров ложный пафос романтики игры в блатных заканчивался. В каждом дворе было немало настоящих уркаганов, щипачей, форточников, фуфлыжников, майданщиков и представителей других профессий, самых разных возрастов, от психически неуравновешенных шкетов-огольцов с «мойками» до великовозрастных лбов, часть которых уже отсидела сроки и познакомилась с тюремным пафосом отнюдь не по песням. Когда вечерами большая, разношерстная компания собиралась в нашем дворе, чтобы попеть, мне кричали в окно, и я «выходил во двор», беря свою гитару. Если костяк этой компании составляли взрослые, имеющие отношение к уголовному миру, то исполнялись главным образом настоящие лагерные и тюремные песни, где не было никакой романтики, а были тоска, ненависть и безнадега. Достаточно вспомнить «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута – Ленинград» или «Я помню тот Ванинский порт». Пионеры иногда подпевали, но в то же время понимали, что лучше в этот ад не попадать, лучше прожить в какой-нибудь другой «романтике», не связываясь с уголовным кодексом и воровским законом.

Время шло, мы взрослели. Одни, окончив семилетку, становились старшеклассниками и собирались дальше получать высшее образование, другие шли в техникумы и ФЗУ, третьи вообще бросали школу и вливались в скрытый от нас «фартовый» мир, иногда исчезая на год и появляясь вновь, с несколько изменившимися повадками и выражением глаз. Двор был настолько увлечен своей бурной жизнью, что отсутствие некоторых ребят, отбывающих короткие сроки в исправительно-трудовых учреждениях, часто вообще не замечалось. Лишь позже мы узнавали, что кто-то «отсидел». Дружба от этого не прерывалась, но чувствовалось: те, кто побывал «там», заметно повзрослели, потеряв и прежнюю пионерско-романтическую наивность, и детскую радость бытия. Когда я учился в девятом-десятом классах, пение во дворе под гитару окончательно утратило для меня смысл и было вытеснено танцами под патефон. Более того, сам двор стал терять свое значение в моей жизни.

Мой интерес к дворовому фольклору возродился гораздо позже, когда я был студентом (а, может быть, и после окончания Архитектурного института). В изысканных интеллигентских компаниях, где мне приходилось бывать, стало модным увлечение особым городским фольклором, который был пронизан своеобразным, нелепым и даже сюрреалистическим юмором. Как правило, это были песни, сочиненные уже после войны, и отнюдь не в зоне. Прежде всего, к ним относилось все, что было связано с судьбой фронтовиков, вернувшихся с войны. Одной из животрепещущих тем была неверность жен, взять хотя бы такую песню, как «Я был батальонный разведчик, а он – писаришка штабной, я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой…». В других песнях описывалась трагедия калек, брошенных своими родными и любимыми. Через несколько лет после войны большинство этих калек превратились в обозленных, спивающихся граждан, бездомных и безработных. В общественном транспорте, особенно в электричках, было тогда множество нищих-попрошаек, инвалидов войны, которые развлекали пассажиров песнями. Кто сочинил эти неподражаемые образцы сюрреализма, остается для меня загадкой. Взять, хотя бы, песню: «Жил-был советский писатель, Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил по квартире босой…». Или ту, где поющий пытается выдать себя за незаконного сына римского кардинала – «Теплый дождик прошел над Ватиканом, собрался кардинал по грибы, вот приходит он к Римскому Папе, папа-папа, ты мне подсоби…».

Одна из поздних песен этого типа была записана моей знакомой, жившей в Мытищах и ездившей на электричке в свой институт каждый день. Это было уже в 60-е годы, после того, как в Конго произошел переворот и к власти пришел диктатор Чомбе, убивший прогрессивного, с советских позиций, Лумумбу, чьим именем был впоследствии назван Университет дружбы народов. Ее распевали попрошайки на мотив популярного тогда «Албанского танго». Слова этой песни стоят того, чтобы их опубликовать, больно много там сюрреалистичного юмора, нелепых фраз и глумления над газетными штампами.

 

Погиб-убит герой Патрис Лумумба,

И Конга без него осиротела.

Его жена – красавица Полина –

С другим мужчиной жить не захотела.

Его убил злодей народа Чомба.

Даг Хаммершельд послал его на дело.

И эта весть тотчас же, словно бонба,

Весь шар земной, конечно, облетела.

Был митинг на заводе Лихачева

И на заводе «Красный пролетарий».

Позор тебе, злодей народа Чомба,

И кореш твой – Мабуту с черной харей!

 

Интеллигентная публика уже тогда начала коллекционировать песни такого типа как образцы китча, наряду с пафосными-блатными подделками, сочиненными отнюдь не зэками. К таким подделкам относятся, прежде всего, «Марсель» или «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела». Мне кажется, что тогда они отражали, в первую очередь, тоску по ушедшему дворовому детству, а также ироничное отношение к собственному детскому увлечению воровской тематикой, пафосом преступного мира. Это были добрые пародии на лагерные песни. Посудите сами: «Стою я раз на стреме, держуся за наган, и вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан…». Интеллигентская подделка проступает в этой песне с момента, когда воры, проявляя своеобразный патриотизм, отказываются продать иностранному шпиону «советского завода план». Там есть замечательные строки: «Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала: “Нет!”». И после сдачи шпиона властям НКВД: «Меня благодарили власти, жал руку прокурор, а после засадили под усиленный надзор»…

Но вернемся в послевоенные годы, когда в быту советских людей огромное значение имел патефон. Он скрашивал жизнь в самые трудные ее периоды. Его заводили дома, во дворах, на пикниках, на всех сборищах, свадьбах, именинах, праздничных вечеринках. Распространившийся уже в 50-е годы электрофон отнюдь не сразу вытеснил своего предшественника. Патефон, не требовавший подключения к электророзетке, можно было взять с собой куда угодно: во двор, за город, в гости. Немалую часть послевоееных патефонных пластинок занимали военно-патриотические песни. Поразительно, насколько война способствовала появлению на свет несметного количества ярчайших образцов поэзии и мелодики, гениальных песен, в огромной степени повлиявших на подъем искреннего патриотического чувства, сыгравших неоценимую роль в войне с фашизмом. С первых же дней войны зазвучала грозная и трагическая песня «Священная война». Она сразу стала маршем войск, уходящих на фронт, маршем-вальсом на три четверти, когда сильная доля попадает то на левую, то на правую ногу. Но этого никто не замечал, главное, что песня своей первой строкой «Вставай, страна огромная!» сразу объединила всю страну. Ну, а такие песни, как «Темная ночь», «Два Максима», «Синий платочек» и многие другие, стали неотъемлемой частью жизни советских бойцов, отдававших жизни ради победы. А поскольку во время войны колоссальную роль играл культ Сталина (солдаты шли умирать с криками: «За Родину, за Сталина!»), некоторые песни первого периода войны, связанные с именем Сталина, вызывали мощное эмоциональное воздействие. У меня, семилетнего мальчика, мурашки по спине бегали, когда я слышал песню со словами: «В атаку стальными рядами мы поступью твердой идем, родная столица за нами, рубеж нам назначен Вождем…» или «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас! И сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину – Огонь! Огонь!». Песни о войне были настолько мелодичны и в то же время просты, что их моментально запоминали и распевали все, даже не имевшие слуха. Мальчишки, играя во дворе в войну, обязательно пели какие-нибудь фразы из таких песен, сопровождая свои «бесстрашные поступки». Чаще всего это была тема из «Ленинградской симфонии» Дмитрия Шостаковича: «Та-а. Та-а. Та-тат-та!». Эта тема тогда стала символом фашизма для всего нашего народа.

Но были песни совсем иного характера, ироничные и веселые. И они больше всего нравились тогда бойцам. Наиболее ярким примером может служить уже упомянутая песня «Барон фон дер Пшик», записанная Леонидом Утесовым в 1943 году. Победа была еще далеко, а Утесов от имени миллионов замученных евреев уже глумился над неким немецким бароном, который «заранее о подвигах кричал», а в результате «попал на русский штык». Когда стало ясно, что Гитлер не так уж страшен, когда люди начали верить в победу, на экранах страны стали появляться веселые антифашистские комедии, такие как «Антоша Рыбкин», «Похождения бравого солдата Швейка», «Небесный тихоход», «Воздушный извозчик» и многие другие. Там тоже звучали веселые и ироничные песни, помогавшие бойцам хоть на время отвлечься от кошмара фронтовой действительности. Все дети во дворах знали эти песни наизусть.

После войны, с теми, кто вернулся с фронта, из Европы к нам попали пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Они сразу же заняли свою отдельную нишу в бытовой патефонной культуре – прежде всего, потому что несли особую романтику, лирику, противоположную военной, так необходимую людям, уставшим от войны. Кроме того, на них лежала печать не то чтобы запретности, а определенной недозволенности. Фактов о Лещенко никто толком не знал, но, по слухам, он был не то посажен, не то расстрелян – также неизвестно, когда и за что. А Вертинский в сознании многих был явный эмигрант белогвардейского толка, о чем свидетельствовали не всегда понятные в своей дореволюционной изысканности слова его песен. Но это не мешало меломанам коллекционировать его пластинки, доставая их всеми правдами и неправдами. Более простой народ, естественно, увлекался песнями Лещенко, тематика и язык которых напоминали деревенский быт нэпмановских времен. «У самовара я и моя Маша», «Дуня, люблю твои блины», «Чубчик кучерявый», «Моя Марусенька»… Мне же, городскому десятилетнему мальчику, все это с самого начало показалось явно чуждым, причем, в классовом смысле слова. Я быстро ощутил, что это – деревенское, то есть – не мое. Вот Вертинский, несмотря на заумные тексты и непривычное грассирование, сразу показался своим. Хотя, одна из немногих песен Петра Лещенко (романс «Ты едешь пьяная», кстати, один из немногих, близких по эстетике к Вертинскому) почему-то глубоко тронула тогда мою детскую душу. Там было нечто загадочное, трагичное и волнующее. Слова «Пусть муж обманутый, неравнодушный, жену покорную в столовой ждет. Любовник знает – она послушная, молясь и плача, опять придет» таили в себе загадочный мир порочных взаимоотношений взрослых – и явно не советских – людей.

Где-то в конце 40-х наша промышленность выпустила новую модель портативного мини-патефона с выдвигающейся трубой. Я уговорил отца купить его и стал собирать пластинки, постоянно посещая магазин культтоваров около Савеловского вокзала. После войны начали появляться замечательные лирические песни, сменившие суровые военные. Многие из них были посвящены колхозной тематике. Очевидно, это было результатом какой-то особой политики, направленной на подавление всяческих проявлений интеллигентного начала в масскультуре, на выпячивание всего деревенского, на заигрывание с наиболее безответной частью советского народа. Песни были одна мелодичнее другой, весь народ дружно пел их тогда, проявив массовые музыкальные способности. Это были: «И кто его знает», «Одинокая гармонь», «За дальнею околицей», «Сирень-черемуха», «Влюбленный бригадир», «Каким ты был, таким ты и остался» и многие другие. Все они сыграли неоценимую роль, снимая накопившееся напряжение, помогая скорее забыть ужасы войны. Кроме того, необходимо было поднимать настроение и работоспособность в немыслимом процессе восстановления жизни разрушенной страны. Поэтому к привычным голосам Утесова, Бернеса, Козина и Руслановой стали добавляться более сладкие тембры Бунчикова и Нечаева, Виноградова, Розы Баглановой.

Была еще одна категория послевоенных песен, стоявших несколько особняком, но тоже всенародно любимых. Это патриотические песни, поющиеся от лица тех, кто либо живет вне Родины, либо имеет возможность изменить ей, но не способен. Ну, взять, хотя бы, «Летят перелетные птицы» с сакраментальной фразой: «…не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!» – будто был выбор! А песня со словами: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил в Стамбуле злые табаки…» и далее про финики, которые вдали от Родины горьки! Там же: «Нет, не по мне краса в чужом окошечке…» – и далее в таком же духе. К песням этого типа относились и «Родные берега», и «Золотые огоньки» – на кого они были направлены, кого призывали к патриотизму в послевоенное время, когда внутри страны необходимости в таком призыве не было! Народ был и так сплочен недавней победой над фашизмом. (На самом деле перед Сталиным в послевоенные годы остро стояла проблема «перемещенных лиц» – многочисленных советских военнопленных, застрявших в Европе, в оккупационных зонах, находившихся под контролем американцев или англичан и боявшихся возвращаться домой, в концлагеря. В итоге наши бывшие союзники поступили довольно подло и, уступив советскому давлению, сдали нашим властям всех, кто не смог сбежать из этих зон.)

А на грани 50-х и 60-х в жизнь советского общества вошли песни таких великих бардов, как Александр Галич и Владимир Высоцкий. Корни их творчества лежат там, в нашем приблатненном дворовом детстве, но им удалось подняться в своем жанре на высочайший общественный уровень и стать голосом совести непродажной части населения Советского Союза… Эти песни сразу попали под запрет, но их слушала практически вся страна, перейдя с патефонов на магнитофоны, с помощью самодельных копий с пленки на пленку. Так возник «магиздат». Но это уже другая тема.