Пролог

Судьба нетипичного советского человека

Большинство простых советских людей называло нас
«джазистами». Мы же считали себя «джазменами».

 

ПРОЛОГ

Очевидно, мне на роду было написано всю жизнь заниматься джазом. Об этом свидетельствуют многие факты. Я помню, как с самого раннего детства мои родители упрекали меня в эгоизме. Более серьезные обвинения в индивидуализме или нонконформизме посыпались в мой адрес гораздо позднее, да и носили они уже не совсем безобидный характер.

И действительно, я рос типичным индивидуалистом. Это выражалось, во-первых, в том, что мне не хотелось быть похожим на всех. Впервые я остро ощутил в себе это качество уже в пионерском лагере, где, отправляясь строем в столовую или в поход, все пели пионерские песни типа:

 

По улице шагает веселое звено.

Никто кругом не знает, куда идет оно.

Друзья шагают в ногу, никто не отстает

И песню всю дорогу тот, кто хочет, тот поет.

 

Так вот, петь вместе со всеми я хотел, но не мог. Что-то сдерживало меня. И не потому, что песни мне не нравились, или мне были неприятны те, кто их пел. Совсем наоборот – песни были замечательные, в отряде шагали друзья-товарищи. А петь, как все, у меня не получалось. Тогда я нашел выход из положения. Я вызвался быть барабанщиком, и мне разрешили. И все последующие годы, проведенные в пионерлагере, я обычно шел впереди отряда, не пел, а с удовольствием отбивал на небольшом барабане, висящем на груди, незамысловатые ритмы, собиравшие воедино поступь всего отряда.

Во-вторых, меня частенько тянуло к неожиданным поступкам, что позднее перешло в страсть к импровизации. По мнению родителей, я постоянно «выкидывал фортели».

В-третьих, с самого раннего детства, стоя в кроватке, я в течение всего дня постоянно прыгал, не останавливаясь ни на секунду. Мой папа, детский психолог, позднее объяснил мне с научной точки зрения, что я – типичный «гиперкинез», индивидуум с повышенной моторикой. Так и есть: всю свою сознательную жизнь я ловлю себя на том, что постоянно притоптываю ногой в такт со звучащей в мозгу ритмичной мелодией. А если нога почему-либо зафиксирована, тихо покачиваю головой или даже незаметно двигаю пальцами. Причем это никогда не отвлекало меня, не мешало заниматься чем угодно – сидеть на лекции, беседовать с друзьями, читать книгу, есть и т.д. Нередко посторонние люди, замечая такое, даже пытались делать мне замечания. Я же обращал внимание на это, лишь когда в моей активности наступала пауза. Тогда выяснялось, что в моей голове звучит что-то ритмичное. Возможно, некоторые сочтут это отклонением от нормы, а всех «гиперкинезов», мягко говоря, слегка странноватыми. Я склонен думать как раз наоборот и считаю это качество даром Природы. А всех джазменов – людьми, наделенными особым талантом воспринимать время не как нечто аморфное, а как поделенное на равные доли, соответствующие тому или иному музыкальному темпу.

Поэтому, когда я открыл для себя в 1945 году музыку, услышанную в американском фильме «Серенада Солнечной долины», что-то в моей душе определилось, встало на свое место. Восторг, испытанный мною тогда, не передать словами. Я осознал, что вот это и есть мое, причем, то самое, чего уже не отнять. А уже через год после окончания войны, когда началась война новая, «холодная», все пытались убедить меня, что джаз – музыка плохая, уродливая, вредная и вражеская. Но меня уже невозможно было убедить в этом, поскольку я понял, что все они врут. Произошло то, что повернуло всю мою дальнейшую судьбу в непростое русло. Я, десятилетний мальчик, сталинский пионер, перестал верить взрослым людям – школьным учителям и пионервожатым, собственным родителям, всему, о чем писалось в газетах и говорилось по радио. И заодно понял, что обнаруживать свое неверие не стоит, что это опасно. Тогда я замкнулся, стал «себе на уме» и практически превратился в идейного отщепенца, сам того не осознавая. Кстати, меня это состояние устраивало, ведь оно вполне соответствовало моим индивидуалистическим наклонностям, а также придавало всему существованию некий романтический оттенок. У меня образовалась некая тайна ото всех, кроме немногих близких друзей, разделявших со мной любовь к американскому джазу. До поры до времени эта тайна была невинной и казалась безопасной. Позднее начались серьезные проблемы, о которых речь еще пойдет. Забегая вперед, я хотел бы описать то, как советские люди в основной своей массе восприняли в послевоенные годы сам факт существования такого явления, как «американский джаз». Известно, что в предвоенный период, начиная с 1935 года, у нас вполне официально существовал «советский джаз» – госджазоркестры под руководством Леонида Утесова, Александра Цфасмана и многих других. Но с началом антиамериканской пропаганды все советское общество было сориентировано на негативное отношение к джазу, как к типично американскому явлению. Ни о каком «советском» джазе уже никто не мог и заикнуться. Многие музыканты, игравшие в больших джаз-оркестрах, были вынуждены выступать в ресторанах, где продолжали исполнять нечто напоминавшее прежний довоенный джаз, развлекая танцующую и жующую публику. В те времена ходить по ресторанам было делом недешевым, считалось модным и поэтому носило по-своему элитарный оттенок.

К «лабухам» относились с почтением, но одновременно и свысока. Ну как мог простой советский человек, в котором глубоко засели купеческие дореволюционные замашки, считать любого артиста своей ровней! Ведь за «парнос» тот мог сыграть что угодно, лишь бы платили. Вот тогда и образовалось слово «джазист», в котором проглядывало сразу несколько малоприятных оттенков. Во-первых, нечто слегка унизительное, сродни «таксисту», с намеком на обслугу. Во-вторых, полное пренебрежение к англоязычному слову «джазмен», как, впрочем, ко всему западному и особенно для того времени – американскому. Позже, начав играть джаз, я влился в узкий круг музыкантов, приверженцев «бибопа» – своеобразную касту, относившуюся с легким пренебрежением к кабацким «лабухам». Именно эти молодые люди и начали называть друг друга в соответствии с американскими традициями. Так я стал «джазменом». А все остальные, включая многих моих друзей, людей интеллигентных, но далеких от джаза, с тех дней и до сих пор считают меня «джазистом». Поэтому, говоря научным языком, «джазмен» – это, в определенном смысле, термин эзотерический, а «джазист» – экзотерический (т.е. – имеющий обращение во внешней, чуждой среде).

*  *  *

По происхождению своему я считаю себя коренным москвичом, хотя, если строго разобраться, исконной москвичкой являлась только моя мама, все обозримые предки которой проживали в первопрестольной. В нашей семье о них старались не упоминать, а от всех прочих мамино происхождение тщательно скрывалось. И это было вполне оправдано – ведь предки моей бабушки были священнослужителями, и в первые годы советской власти потомки дворян, духовенства и просто богатых людей, называемых буржуями, подвергались репрессиям. Мой прапрадедушка Петр Ильич Виноградов, известный в Москве меломан, был протоиереем и заведовал ключами Успенского собора в Кремле. А прадедушка Иван Гаврилович Полканов, обладавший прекрасным низким голосом, служил в том же соборе протодиаконом и женился на его дочери. От этого брака и родилась моя бабушка – Полканова Ольга Ивановна. Она прожила долгую жизнь и умерла, когда мне было уже двадцать восемь лет. Но тогда меня не очень интересовало наше прошлое, и я, к сожалению, особенно не расспрашивал ее о жизни своих предков, тем более, что эта тема была нежелательной в нашей семье. Тем не менее, она кое-что все-таки успела мне рассказать. Из предосторожности многие семейные документы были когда-то просто уничтожены. Чудом сохранились фотографии и Петра Ильича, и Ивана Гавриловича, который ушел из жизни в самом начале советского режима и не попал под репрессии.

Бабушка моя, хотя и была поповской дочкой, с юных лет начала проводить время в обществе барышень нового типа – так называемых эмансипэ, интересовавшихся науками, искусством и театром, ведущих более свободный и независимый образ жизни. Ее дружба с некоей Варварой Михайловной, генеральской дочкой, оказалась в каком-то смысле роковой. В поисках новых приключений эти барышни выезжали за город, иногда даже посещая подмосковные монастыри и общаясь с молодыми монахами. И вот, в один прекрасный момент во время посещения ими Загорского монастыря, бабушка моя, Ольга Ивановна, познакомилась с молодым иеромонахом Иваном Григорьевичем Толченовым. Между ними возникло настолько сильное и взаимное чувство, что он решился на довольно редкий шаг – расстричься и порвать с монашеством для того, чтобы обзавестись семьей. По законам православной церкви человек, постриженный в иеромонахи, не мог жениться и не имел права выйти из черного монашества. Такое отступничество считалось преступной изменой, сравнимой с дезертирством, а потому и наказывалось Синодом.

Этот самый монах – Иван Григорьевич, мой будущий дед, имел непростую судьбу. Он был незаконнорожденным сыном одного из высокопоставленных священнослужителей, который тоже не имел права иметь семью. Поэтому имя его отца было скрыто ото всех. У бабушки сохранилась лишь фотография его незаконной жены – матери моего деда, которая рано умерла. Мальчика пристроили в Загорский монастырь, где он и вырос. К моменту знакомства с эмансипированной девушкой Олей повзрослевший Иван Григорьевич жил в отдельной келье, был красив, а главное – обладал уникальным голосом. Согласно протоколу, его выход из иеромонашества рассматривался специальным судом в Синоде, в результате чего он был приговорен к ссылке в Соловецкий монастырь. Его молодая жена, моя бабушка Ольга Ивановна, как она сама мне рассказывала, ходила на прием в Синод и, стоя на коленях, умоляла смягчить наказание, ссылаясь на то, что у них уже была маленькая дочка. Учитывая это, а, возможно, и не без влияния ее батюшки в церковном мире, ссылка была заменена коротким пребыванием в одном из монастырей под Киевом. Для прадедушки поступок его дочери был, вероятно, большой трагедией. Другой бы на его месте просто отрекся от своего чада, а он простил свою блудную дочь и даже взял на воспитание внучку – Катеньку, мою маму. Позже, когда Иван Григорьевич вернулся в Москву из ссылки, мой прадед подарил им небольшой деревянный дом в районе Самотечных переулков.  Это был типичный уголок деревянной мещанской Москвы. Где-то в конце 50-х мы с бабушкой съездили туда, и я увидел дом, где выросла моя мама. Тогда мне неожиданно пришла в голову мысль, что он мог принадлежать и мне, если бы не революция. Ведь, согласно рассказам бабушки, в 1918 году большевики практически ограбили их, отобрав этот дом, заселив его своими людьми, главным образом, понаехавшими из деревень. Бабушкиной семье оставили лишь одну маленькую комнату. Хорошо еще, что не репрессировали как буржуев. Возможно потому, что бабушка – Ольга Ивановна Толченова – тогда работала ученым секретарем в Московском университете, а позднее – в Ученом медицинском совете.

А мой дедушка Иван Григорьевич, превратившись из иеромонаха в обычного горожанина, попал в незнакомый мир, где ему предстояло научиться жить, да еще и содержать семью. Единственное, что он умел, это петь. К счастью, он не растерялся и устроился на работу в Государственную хоровую капеллу, пел на оперной сцене и в церковных хорах. В архивах моей мамы, которая ничего из семейных документов не выкидывала, сохранились две справки, выданные большевиками дедушке, Ивану Григорьевичу Толченову, на основании которых он имел право занимать отнятую у него же комнату в 20 кв.м., а также пользоваться собственным пианино. Одно время он работал в популярном народном хоре Агреневой-Славянской, где иногда пела и моя бабушка. Перед самой революцией, в возрасте одиннадцати лет там начала выступать и их дочка, Катя Толченова, моя будущая мама. В первые годы советской власти хор эмигрировал, а, скорее всего, просто не возвратился после гастролей по Манчжурии. Но бабушка с дедушкой, заранее зная об этом намерении от самой Агреневой, на гастоли не поехали, – и слава Богу, а то неизвестно, как сложилась бы судьба их дочки Кати, не говоря уже обо мне.

В двадцатые годы моя мама поступила сперва в Синодальное училище, попав в первый женский набор, а затем окончила Московскую государственную консерваторию. Она стала дирижером-хоровиком и преподавателем теории музыки. Но спокойно работать ей не давали. Ее постоянно запугивали, вызывая в НКВД, ссылаясь на прошлое ее деда-священника. Не выдержав этого нервного напряжения, моя мама вынуждена была уехать из Москвы подальше от бдительных органов. Она обосновалась в городе Иваново, где организовала музыкально-воспитательную работу, приняв деятельное участие в создании первого в городе музучилища. Активность новой сотрудницы была замечена местными властями, и ее даже избрали депутатом не то гор-, не то райсовета. Но в 1933 году она получила известие из Москвы о том, что ее отец находится при смерти: у него развился скоротечный туберкулез легких. И она вынуждена была вернуться в Москву – на этот раз надолго. Вот тут-то она и встретила моего будущего отца, Козлова Семена Филипповича, который учился в аспирантуре Пединститута, готовясь быть кандидатом наук по психологии.

Он попал в Москву, пройдя перед этим непростой жизненный путь. Будучи одним из десяти сыновей в большой, зажиточной крестьянской семье, проживавшей в деревне Александровка Самарской губернии, он был призван в царскую армию обычным рядовым солдатом и угодил на фронт в самом начале Первой мировой войны. Он был ранен и контужен, перенес в результате тяжелейшую операцию по удалению легкого, причем, без наркоза, в полевых условиях. Это был человек с железной волей. Он мог терпеть любые невзгоды, боль и страдания, никогда не жалуясь.

А еще ему была присуща одна черта, тяжелая как для него, так и для других. Он был упрямо-принципиальным и всегда говорил людям то, что думает. Как говорится, резал правду-матку в глаза. В принципе, он был болезненно честным человеком, что и выражалось в прямоте отношений с людьми. Из-за этого, очевидно, он нажил в своей жизни немало врагов. Я прочувствовал все недостатки такой черты характера на собственной шкуре, поскольку ненужная иногда прямота передалась мне по наследству. Нет, чтобы иногда промолчать… Но генотип сильнее разума.

К слову, среди моих самарских родственников по линии отца существует легенда, что в нашем роду есть персидская кровь. Сам отец, в те времена, когда мне это было абсолютно безразлично, рассказывал историю о том, что еще в XIX веке один русский офицер привез с войны пленную персидскую девочку и подарил ее своей матери, помещице в Самарской губернии. Девочка стала крепостной, а когда подросла, ее выдали замуж за такого же крепостного. Я думаю, что моя бабушка, то есть мать отца, и была дочкой той персиянки. Все это могло бы оказаться простой выдумкой (правда, не знаю, зачем), если бы не некоторые объективные данные. Согласно законам генетики, открытым еще Менделем и долгое время не признававшимся в СССР, основные признаки скрещиваемых особей проявляются совершенно одинаково у разных поколений потомков первоначальной пары. Например, при скрещивании черной крысы с белой, на таблице, изображавшей все последующие поколения, можно видеть, что иногда среди серых крыс рождаются то черные, то белые, причем, с предсказуемым моментом появления. Так и в нашем роду, среди типичных русаков встречаются люди с явной восточной внешностью. Например, один из моих двоюродных братьев, Женя Козлов, был вылитый перс, с жесткими черными волосами, крючковатым носом, с черными восточными глазами. Не знаю почему, но мне хочется верить в это семейное предание и чувствовать себя не только русским, но и немного персом, частью древней и могущественной когда-то культуры. И потом это как-то объясняет мою непреодолимую тягу к древним восточным знаниям, к восточной музыке и восточным женщинам.

Во время революционных событий папа, будучи простым солдатом на немецком фронте, подпал под большевистскую агитацию. Насколько я помню по его рассказам, его даже избрали солдатским депутатом. Но главное – он сделался тогда на всю жизнь преданным фанатиком идеи коммунизма, не допускавшим никаких посягательств на эту догму, никаких ревизионистских рассуждений, критики, или, не дай Бог, отрицания каких-либо ее положений. Служа в армии, а затем подолгу отлеживаясь в госпиталях, он экстерном окончил среднюю школу, затем, в советское время – институт в Самаре. Поработав некоторое время учителем в родном городе, он поехал в Москву, чтобы продолжить свое образование в аспирантуре. Здесь судьба странным образом свела его с известным «придворным» сталинским поэтом Демьяном Бедным (настоящая фамилия – Придворов), который проживал в роскошном особняке на Рождественском бульваре. Демьян Бедный регулярно печатался в центральных газетах, откликаясь злободневной сатирой на все основные события, происходившие у нас и за рубежом. Одно время он был своеобразным идеологическим рупором советской власти. Такие люди обычно непотопляемы, но с ним произошел казус, который стоил жизни Осипу Мандельштаму, а Демьяну Бедному – карьеры. Этот случай подробно описан в ряде мемуаров современников тех лет, но я вкратце напомню, что тогда произошло.

Демьян Бедный был талантливым приспособленцем, сознательно создавшим себе имидж этакого примитива, типичного выходца из низов крестьянско-пролетарской массы. Тем не менее, он обожал книги, являясь одним из крупнейших библиофилов в Москве. У него была крупнейшая в Москве библиотека – порядка 30 тысяч томов. Как все такие коллекционеры, он не любил давать читать свои книги никому. Но Сталину, который был с ним в какой-то степени в приятельских отношениях, он отказать не мог. «Отец народов» читал книги неаккуратно, слюнявил, загибал и замусоливал страницы. Демьяна Бедного это раздражало, но делать замечания Сталину он боялся. Но однажды, в узкой компании друзей, куда входил и Осип Мандельштам, он посетовал на это. Несколько позднее Мандельштам написал короткое и страшное стихотворение о Сталине, которое стало ходить по рукам:

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища,

И сияют сапог голенища.

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычит.

Как подкову кует за указом указ

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина

И широкая грудь осетина.

 

У меня не укладывается в сознании, как смог Мандельштам отважиться на такое. Он отнюдь не был наивным и прекрасно понимал, что таким образом сам подписывает себе смертный приговор. Я думаю, что расценить это, как акт сознательного гражданского мужества, будет не совсем точным. Скорее всего, он оказался в безвыходном положении. Совесть поэта не дала ему выбора, не позволила ему смолчать.

Разумеется, доброхоты показали это стихотворение Сталину, после чего органы НКВД вычислили, кто его автор. Дело в том, что помимо остальных крамольных строк, там было упоминание о толстых пальцах Сталина, похожих на жирных червей. Естественно, что кто-то из присутствовавших на той узкой вечеринке, донес Сталину о недовольном ворчании Демьяна Бедного по поводу замусоленных страниц. После этого ничего не стоило сопоставить высказывания о жирных пальцах с текстом анонимного стихотворения. В результате Осипа Мандельштама лишили жизни. А с Демьяном Бедным Сталин расправился не сразу. Сначала его, обвинив в моральном разложении, исключили из партии и Союза писателей. После перестали печатать, но в живых  оставили.

Так вот, несколько ранее этих событий, еще в начале 30-х годов мой отец, как аспирант, на время учебы получил временную жилплощадь – небольшую комнатку в подвале особняка Демьяна Бедного, которого таким образом слегка «уплотнили». Еще работая в Самаре, мой папа увлекался поэзией и даже печатался в местных изданиях под эгидой Общества крестьянских поэтов. Когда он показал Демьяну Бедному свои стихи, тот отозвался о них положительно и даже предложил отцу быть его сотрудником типа безымянного литературного «раба». Но будущий ученый-психолог не стал резко менять намеченный жизненный путь и отказался от заманчивого предложения. По окончании отцом аспирантуры, Демьян Бедный помог ему получить московскую прописку и даже комнату в коммунальной квартире дома на углу улицы Чехова и Садового кольца. Так мой отец стал москвичом. В этот период и познакомились мои будущие родители. Отец сразу обменял свою комнату и комнату бабушки в отнятом большевиками доме на две комнаты в коммуналке дома № 11 по Тихвинскому переулку, где я и родился в 1935 году.

1938 год - я в фотоателье

1940 год - тогда была мода на все кавказское.

Женившись на моей маме, которая честно рассказала ему о своем поповском происхождении и связанных с ним проблемами, отец проявил определенное мужество, поскольку, как уже было сказано, люди, относившиеся в прошлом к аристократии, к дворянам, помещикам, капиталистам или духовенству, подвергались репрессиям, ссылались, лишались имущества. Слава Богу, прадедушка Иван Гаврилович Полканов ушел на тот свет вскоре после революции – до начала страшных преследований священнослужителей. А вся его собственность – несколько небольших доходных домов, была сразу же национализирована.

Ко времени женитьбы мой отец был уже членом ВКП(б) и имел возможность оградить маму от запугиваний и возможных преследований. Во время Великой Отечественной войны он сделал так, чтобы и она вступила в партию для большей безопасности. Так что, значительная часть моей сознательной взрослой жизни прошла в типичной коммунистической семье, под знаком серьезных идеологических разногласий. Семья наша оказалась «не без урода» – в моем лице.

1951 год - Образцовая советская семья, но "не без урода".

Своей неприязни к строю, которая возникла на почве запрета джаза, полюбившегося мне с детства, я в семейном кругу не скрывал. Родителей это не просто огорчало – они постоянно боялись, что меня «заметут» из-за длинного языка, да и им придется несладко. Чаще всего мы с отцом вступали в конфликт из-за джаза, который он органически не воспринимал. Его просто трясло от гнева, когда он, зайдя ко мне в комнату, слышал из радиоприемника хриплый голос Луиса Армстронга – хотя тогда, в начале 50-х годов, мы понятия не имели, кто это такой: слышали только голос, но не видели лица, да и имени этого певца не знали. Поэтому мой отец просто вкладывал в грубый низкий тембр Армстронга свое представление обо всем негативном, связанном с ненавистным ему образом Соединенных Штатов Америки. В его глазах это был толстый буржуй, естественно, белый, с хриплым голосом, в смокинге, с сигарой и в цилиндре, – как на карикатурах из «Крокодила» или из стихотворения В.Маяковского «Мистер Твистер». Я, кстати, тоже думал тогда, что Армстронг – белый.

Поразительно, но, при всей нетерпимости к западной музыке и вообще ко всему иностранному, мой «предок» покупал для меня все, о чем бы я ни просил, будь то радиоприемник с короткими волнами, магнитофон или американские костюмы и ботинки, которые я доставал отнюдь не в универмагах. Он ни в чем не мог отказать мне и, как любой фанатик, заражался моими увлечениями, поступая нередко вопреки собственным убеждениям, видя, какое удовольствие доставляет мне любая новая покупка.

Но здесь я сильно забежал вперед, поэтому лучше вернуться в предвоенные годы, о которых следовало бы упомянуть, поскольку мне запомнилось не столько то, как мы жили до войны, сколько сам момент крушения счастливой и беззаботной жизни, который мне пришлось пережить вместе со всеми детьми моего поколения. Я отчетливо помню то состояние типичного счастливого детства, со сладкой манной кашей и бутербродами с красной икрой по утрам, с чулками на резинках, с распеванием на всю улицу «Ты не бойся ни жары и ни холода, закаляйся, как сталь!», сидя на отцовском загривке. Когда я стал гораздо взрослее, отец рассказал мне, что до войны я страшно любил песню И.Дунаевского из кинофильма «Пятнадцатилетний капитан» и постоянно распевал ее, причем как можно громче. А поскольку я в детстве картавил, плохо выговаривал «р» и «л», то припев этой замечательной песни получался у меня не иначе, как: «Капитан, капитан уибнитесь! Ведь уыбка это фуаг коабъя!». Это происходило чаще всего на улице, мои родители смущались и просили меня петь потише. А я не понимал, почему.

Летом 1941 года мы с мамой были в доме отдыха, мне было тогда почти шесть лет. Это были последние светлые дни моего детства. Мне врезался в память запах духов, исходивший от маминой одежды, висевшей в шкафу, где я однажды спрятался. Мне казалось, что эта невинная шутка ее позабавит, а вышло совсем наоборот. Потеряв меня из виду, мама подняла на ноги весь дом отдыха, а я – пока меня повсюду искали – сидел в шкафу, и моя радость от удачного розыгрыша постепенно переходила в тревогу. Я начал подозревать, что сделал что-то не так. Мне захотелось плакать, и я понял: пора вылезать из шкафа и дать себя обнаружить. Найдя меня, мама настолько обрадовалась, что даже не наказала меня за эту идиотскую шутку. (Помню еще, как я вдруг оказался в окружении голых женщин в местной бане, куда мама вынуждена была брать меня с собой. Это сильно подействовало на мою психику, я испытал совершенно непонятное мне чувство крайнего возбуждения, несмотря на дошкольный возраст.)

Когда объявили о начале войны, дом отдыха мгновенно опустел, остались лишь несколько матерей с детьми. Всех нас поселили временно в одном корпусе, поскольку сразу же появились «темные личности», началось мародерство, и находиться в этом опустевшем месте стало небезопасным. Некоторое время мы так и жили: в тесноте, питаясь кое-как и трясясь от страха. Затем нас отправили на станцию, предоставив одну подводу, то есть телегу, запряженную лошадью. Ее хватило только для сваленных туда вещей, а все мы пошли следом. И так несколько километров до станции, где я впервые увидел лик войны – поезда, сплошь облепленные людьми, висящими на вагонах. В один из них, набитый битком, нам с большим трудом удалось втиснуться.

Я помню это чувство конца детства, но – не конца света. Я как-то сразу понял умом всю серьезность новой ситуации и осознал необходимость терпеть любое, что случится. Это понимание ответственности за свое поведение позволило мне пережить тяжелые военные годы, не капризничая и не доставляя дополнительных хлопот своим близким. Во время осенних бомбежек в Москве, когда меня вдруг будили среди ночи и, быстро накинув что-нибудь, тащили в подвал, в бомбоубежище, я никакого страха не испытывал. Просто мне передавалось общее чувство тревоги, исходившее от взрослых. Затем начались приключения во время эвакуации: теплушки, заезд нашего поезда в немецкое окружение, отсутствие еды и воды в дороге.

После того, как отец, будучи инвалидом Первой мировой войны, все-таки ушел добровольцем на фронт, мама, бабушка и я были эвакуированы осенью 1941 года – вместе со всеми семьями сотрудников МГПИ им. Ленина, где отец преподавал. Поразительно, но я запомнил все, что произошло с нами в эти страшные военные годы, гораздо более отчетливо, чем то, что было позднее, когда жизнь понемногу наладилась. Перед уходом отца на фронт, мои родители договорились, где найти друг друга, если немцы возьмут Москву. Этим местом должна была стать деревня Александровка в Самарской губернии (тогдашняя Куйбышевская область), где родился и вырос отец – дом его сестры, жившей в той деревне. И вот подошло время эвакуации. Мама упаковала самое необходимое в несколько тюков, сшитых из одеял, заперла наши две комнаты в коммуналке, и мы вместе с бабушкой втроем отправились в эвакуацию. Началась она с паники на Казанском вокзале, где толпы людей метались в разные стороны. Вокруг была полная неразбериха, общее чувство безнадежности и ужаса. Нас погрузили в поезд и высадили где-то в Курской области, в районе, почти окруженном к тому времени немецкими войсками. Ночами можно было видеть всполохи от взрывов, слышать звуки канонады. Вскоре нас снова погрузили – на этот раз в теплушки, товарные вагоны для перевозки скота – и в срочном порядке отправили на Алтай. В каждом вагоне находилась большая бочка с медом, запас галет – больше ничего. Поначалу этот сладкий набор мне даже понравился. Но через несколько дней он уже не утолял чувства голода, а вызывал легкое подташнивание. (Наверное, поэтому я до сих пор недолюбливаю мед, особенно в сочетании с печеньем.)

Постепенно мы выехали из зоны окружения. Поезд шел с длительными остановками, пропуская военные эшелоны. В этих промежутках можно было спрыгнуть на землю, чтобы размяться, оправиться и подышать свежим воздухом. Такое дело вначале казалось рискованным, потому что поезд неожиданно трогался, и тогда все, кто прогуливался по свежему воздуху, должны были запрыгивать на ходу, цепляясь за все, что можно. Позднее к этим неожиданностям стали относиться спокойнее. Но однажды некие бедняги, так и не сумев зацепиться за подножки, остались в чистом поле. Я помню, как переживали за них те, кто успел вскочить на ходу: казалось, что отставших постигла страшная участь. Но когда поезд, проехав с полчаса, вновь надолго остановился, они вдруг – и ко всеобщей радости – появились: догнали нас, идя по шпалам. После этого случая отношение к отставаниям потеряло трагический налет. После того, как состав, издав короткий гудок, трогался, наиболее отчаянные пассажиры даже и не пытались вскочить на подножку последнего вагона и, махая руками вслед уходящему поезду, спокойно шли вслед. И на очередной стоянке вновь его догоняли.

Пока мы так ехали, постепенно наступила зима. В теплушках задымились печки-буржуйки. В очередной день по вагону прошел слух, что мы подъезжаем к городу Куйбышеву. Поезд в который раз остановился. И тут моя мама, помнившая ее договоренность с отцом, вдруг приняла неожиданное решение. Пока поезд стоял, она скомандовала нам с бабушкой выпрыгнуть из него – что мы и сделали. Мама, оставшаяся в вагоне, начала подтаскивать наши вещи к двери теплушки, ей помогали наши попутчики, а мы с бабушкой стояли на снегу. И поезд вдруг тихо поехал. Я смотрел, как из удаляющегося вагона по одному вываливались наши тюки, ложась на снег один за другим. Поезд отошел уже довольно далеко, когда маме удалось спрыгнуть. Ясной морозной ночью мы стояли в чистом поле с разбросанными вдоль пути вещами, в километре от нас виднелся вокзал. Поскольку Куйбышев, как запасную столицу СССР, сделали закрытым городом, попасть в него было невозможно. Поезда там не останавливались: их пускали по обходным путям, как и в случае с нашим составом. Мама, сложив все тюки в кучу, ушла на вокзал за помощью, велев нам с бабушкой ждать ее. И тут оказалось, что бабушка, «осколок дореволюционного строя», от необычности нашего положения впала в полную прострацию. Я, как мог, старался подбадривать ее. (К слову, в отличие от бабушки, моя мама, простой музыкант-теоретик, проявила в те годы поразительную энергию и приспособляемость, берясь за любую работу, организовывая людей вокруг себя. И еще: позднее я узнал, что тогда для некоторых пожилых людей крушение мирной жизни означало конец света. Статистика тех лет говорит, что в самом начале войны умерли многие из страдавших сердечно-сосудистыми заболеваниями. Зато до конца войны значительно сократилось число обычных заболеваний: простудных, желудочных и многих других – то есть стрессовые ситуации не только добивают людей, но и раскрывают в организме скрытые ресурсы.)

Через какое-то время мама вернулась в сопровождении двух мужчин, которые помогли не только перенести наши вещи, но и провести нас самих в здание вокзала. Там творилось что-то невообразимое. Помещение было битком забито людьми, но нам удалось найти место у стены. Сложив все вещи в кучу и усадив на них бабушку, мы с мамой отправились в город искать по адресу дом, где проживал Иван – старший брат отца. Ночью на улицах Куйбышева не оказалось ни души, спросить дорогу было не у кого. Тем не менее, мы шли и, в конце концов, промыкавшись два или даже три часа на ледяном ветру в незнакомом городе, нашли нужный нам дом. Меня сразу же уложили спать на полу, а дядя Ваня отправился с мамой на вокзал за бабушкой и вещами.

Когда я проснулся на следующее утро в теплой, незнакомой комнате и увидел незнакомых людей, оказавшихся моими родственниками, все оказалось не так мрачно как накануне. В окно светило яркое зимнее солнце. Мама с дядей Ваней обсуждали план переброски нас в деревню Александровку, находящуюся довольно далеко, порядка девяноста километров от города. Единственным возможным средством передвижения были большие сани, запряженные лошадью. И вот, через пару дней мы спозаранку двинулись в путь. Дядя Ваня вел лошадь под уздцы. Вещи и бабушка находились на санях. Мы с мамой шли за ними. Иногда, когда я уставал, мне разрешалось ненадолго подсесть к бабушке и проехать вместе с ней. Но когда становилось заметно, что лошадь устала, я слезал и вновь шел пешком. Проезжая через редкие деревни, мы заходили в ближайшую избу и просили обогреться: мороз в ту зиму даже в Москве стоял небывалый, а уже в Поволжье – и того пуще. Тем не менее, мы с Божьей помощью добрались до места.

И тут я столкнулся с совершенно неожиданным для меня явлением. Папина сестра, тетя Груня, проживавшая с семьей в доме, где вместе с ней выросли еще десять ее братьев, и где доживал свой век наш дед, увидев нас, решила, что родственники ее брата из Москвы приехали с целью навсегда остаться жить в этой избе.

Отец и его братья до 1914 года

Она уже давно свыклась с мыслью, что дом – только ее, поскольку все братья разъехались, кто куда. Вдобавок тогда не было никакой уверенности в том, что Москва отобьется от немцев. Скорее – наоборот: многие думали, что немцы вот-вот войдут в столицу, и бежавшие из нее москвичи останутся без жилья. Это обстоятельство мне разъяснила моя мама гораздо позднее, а в тот момент я просто сразу почувствовал, что нам не рады. Началось с того, что нам даже не предложили поесть с дороги. У меня все это не укладывалось в голове – во многом из-за того, что по дороге сюда незнакомые, чужие нам люди всячески старались обогреть и накормить нас.

Меня поместили на так называемые «полати», устройство типа антресолей для спанья, где я должен был находиться вместе с двумя двоюродными сестрами старше меня на несколько лет. Очевидно, почувствовав отрицательный настрой своих родителей к нам, они всячески старались обидеть меня, иногда даже больно щипая. Это я еще мог вынести, но когда вся их семья усаживалась за стол, чтобы поесть, а я оставался на палатях и смотрел, как они едят, меня одолевали муки голода. Правда, длилось это недолго. Мама на следующий же день пошла к председателю колхоза, который оказался другом детства отца. Он предложил ей работать в колхозе счетоводом, местный счетовод совсем незадолго до нашего прибытия был арестован: что-то там напутал в расчетах, и, его, как это было принято, обвинили во вредительстве. Мама, не задумываясь согласилась, хотя и понятия не имела, как вести колхозную бухгалтерию. Она понадеялась на свою сообразительность – и оказалась права: за короткий срок ей удалось привести в порядок всю документацию колхоза.

Благодаря этому для нас вскоре завезли в избу множество продуктов: мешок муки, мешок пшена, мешок картошки, два мешка семечек (тыквенных и подсолнечных), несколько тыкв, два шара сливочного масла (каждый размером с футбольный мяч) и много чего еще. Мы получили независимость от «гостеприимных» родственников, чье отношение к нам постепенно менялось в лучшую сторону. Мама научилась выпекать хлеб в печке, варить пшенную кашу с тыквой, жарить семечки. За время, что мы пробыли там, я в полной мере вкусил все прелести деревенской жизни. Особенно мне нравились посиделки, когда в нашей избе собиралось множество людей, помнивших отца и других братьев. Они рассаживались по лавкам, зажигали несколько лучин и калякали. Но главным при всем этом был процесс лузганья семечек. Я до сих пор поражаюсь, насколько у деревенских людей техника этого процесса доведена до совершенства. В левой руке – горсть семечек, а правой, не глядя на нее, с большого расстояния бросается в рот очередная семечка, ловится ртом, разгрызается передними зубами. При этом кожура не сплевывается, как это делается городскими, а зависает на нижней губе, создавая подчас целую гирлянду, которая под собственным весом падает на пол. Все делалось автоматически, в процессе разговора. После таких посиделок пол в избе был устлан ковром из шелухи, который выметался после того, как гости расходились.

При мне там умер мой дед, который, очевидно, долго болел и всегда лежал на горячей печи – тихо, не жалуясь; только изредка постанывал, к нему как-то не проявляли особого внимания. Когда дед умер, я стал свидетелем похорон по-деревенски: глядел с палатей вниз, как женщины на полу обмывали его тело, обряжали и укладывали в гроб. Никаких чувств, кроме страха, я при этом не испытывал, потому что не привык к нему, как к родному дедушке. Затем я чинно сидел на поминках и слушал специфические поминальные речи.

В самом начале лета 1942 года в деревню пришло письмо от отца. Его уже демобилизовали по состоянию здоровья и он находился на Алтае, в городе Ойрот-Тура (ныне Горно-Алтайск) вместе со своим родным МГПИ им. Ленина. Это означало, что мы должны как можно скорее ехать к нему. Мы начали собираться в дальний путь. Председатель колхоза очень расстроился: уж больно ему понравилась работа моей мамы. Но он все понимал и даже снабдил нас на дорогу целым мешком буханок хлеба, которые, как выяснилось позднее, очень помогли нам во время долгого и сложного пути на Алтай. Тетя Груня, узнав, что мы собираемся уезжать, наконец-то осознала всю свою неправоту. Мама позже рассказала мне, что, улучив момент, когда никого не было поблизости, она с плачем упала перед ней на колени и умоляла простить за грех по отношению к нам, объяснив его так, как обычно говорят в народе: черт попутал.

Моя тетя Груша с мужем

До Ойрот-Туры мы добирались больше месяца: поезд так же подолгу простаивал, пропуская военные эшелоны. Были случаи, когда моя мама ускоряла процесс отправки нашего состава, давая начальникам станций или полустанков взятку в виде буханки хлеба. В те времена это было равносильно современным взяткам в валюте. По рассказам мамы, видя буханку, начальник не мог совладать с собой и пропускал наш поезд вне очереди.

На Алтае мы пробыли до конца августа 1943 года. Мама устроилась в детсад воспитателем, там же под ее присмотром находился и я.

Вот так мы выглядели в 1942 году, находясь в эвакуации на Алтае.

За год с лишним, что мы провели на Алтае, мой жизненный опыт обогатился массой новых знаний и навыков, в первую очередь – сельскохозяйственных. Папин институт получил в свое распоряжение участки земли недалеко от города. Сам Ойрот-Тура находится в низине, а все эти участки – на ближних к ней горах. Нашей семье тоже выделили землю, чтобы самостоятельно выращивать на ней какие-нибудь злаки или овощи. Выяснилось, что лучше всего там произрастает просо, то есть пшено, из которого варят пшенную кашу. И вот, получив право на свой участок, мы всей семьей, включая бабушку, начали довольно часто подниматься в горы, неся все необходимое на себе. Хорошо еще, что горы в этом месте не такие крутые. Участок надо было обрабатывать: сперва вспахивать землю, затем сеять просо, затем следить за молодыми побегами, позже – срезать колосья с помощью серпов, потом молотить срезанные колосья, веять на ветру зерно, чтобы очистить его от шелухи, а затем, погрузив зерно в мешки, на себе нести домой.

Таким образом мы сами обеспечивали себя продуктами. Мне запомнился типичный алтайский рынок военных времен. Там всегда можно было купить кедровые шишки и колбу – особую разновидность чеснока в форме длинных перьев, как у зеленого лука. Еще там продавалась местная жвачка в форме белых кубиков, сваренная из смолы кедра и сахара. Зимой мороз доходил до 50 градусов, все вокруг покрывалось инеем, а птицы замерзали на лету. Однажды я сам видел, как сверху неожиданно упало на землю тельце воробья. Кстати, холод переносился там довольно легко из-за отсутствия влажности. Тем не менее, меня укутывали с ног до головы, оставляя снаружи только нос и глаза.

В летнее время наш детсад отправлялся в красивейшие окрестности города Ойрот-тура.р

Для преподавателей института были выделены квартиры в четырехэтажном каменном доме. У меня остались самые романтичные воспоминания об этом периоде эвакуации, тем более, что именно тогда я впервые в жизни не просто влюбился, а даже испытал нечто вроде сексуальных переживаний по отношению к одной из девочек в детском саду. Звали ее Неля, но главное то, что наше чувство было взаимым. Мы прятались на чердаке нашего дома и, не будучи испорченными подростками, как-то по-детски, руководствуясь только инстинктом и любопытством, пытались ласкать друг друга, что выражалось в простом троганьи «пипок». При этом мы не испытывали никакого стеснения. Могу смело утверждать, что детский секс кардинально отличается от того, который приходит с половым созреванием: никаких комплексов, ложной стыдливости, кокетства, игры в недоступность – ничего, с чем я столкнулся гораздо позже, учась в старших классах школы.

В центре - моя мама, над ней,левее, та самая Неля Шабанова и я, прильнувший к ее плечу.

…Война уже перевалила за тот рубеж, после которого стало ясно, что дело идет к победе. Пора было возвращаться домой. Мне надо было поступать в первый класс.