Неудачное свидание

Случилось это 12 апреля 1961 года в самый разгар теплого весеннего дня. Улица Горького, начиная с площади Пушкина, походила на ущелье, по которому  медленно движется поток лавы. Лавой была плотная масса людей, демонстрантов, прибывших отовсюду, чтобы попасть на Красную площадь. Советские люди давно привыкли к плановым демонстрациям 7 Ноября и 1 Мая, но эта была иной – может быть, первой за многие годы — искренней и естественной, несущей что-то еще, кроме послушания и страха. Официально это мероприятие называлось торжественной встречей Юрия Гагарина, только что вернувшегося из своего исторического полета в Космос. Само это событие – первый человек в космическом пространстве, да еще наш, советский, вызвало неожиданно огромную волну неподдельного патриотизма, отличавшегося от формального, показного, ставшего привычным. Хотя власти и попытались организовать процесс, отобрав, как обычно, передовиков и надежных людей из проверенных предприятий, согласно спискам, по колоннам с ответственными за группы – все вышло по-иному. Огромное число москвичей, узнавших, что будет происходить на Красной площади, стихийно ринулись в центр города – чтобы просто увидеть Гагарина.

Это было время расцвета «хрущевской оттепели», время надежд, что «нынешнее поколение будет жить при коммунизме», как обещал тогда Никита Сергеевич. Сам он и не подозревал, что через два года его коварно скинет с трона ближайший друг и выдвиженец — «Бровеносец в Потемках». Несмотря на то, что Хрущев сделал большое, казалось бы, дело – разоблачил культ Сталина и даже позволил открыть часть фактов о ГУЛАГе, у меня и многих молодых людей моего поколения он не то чтобы любви – даже простого уважения не вызвал. Довольно быстро стало ясно, что он будет гнуть ту же самую марксистско-ленинскую линию, вызывавшую тоску и безнадегу, что мы так и останемся в конфронтации с Западным миром, прозябать за «железным занавесом». А что касается облика Хрущева, то у интеллигентных людей, не говоря о молодых пижонах вроде меня, он ничего, кроме насмешек, не вызывал. Его украинское «хэканье», плебейская речь и разные выходки в теле- и радиопередачах – все это наводило на мысль: с какой стати нами правит этот клоун, малообразованный, далекий от культуры человек? При Сталине такая мысль мало кому могла придти в голову.

Период «хрущевской оттепели» был характерен тем, что в Советском Союзе вдруг стали издавать довольно много книг, относящихся к научной фантастике. Среди них было немало переводных изданий лучших зарубежных авторов этого жанра: Клиффорда Саймака, Рэя Брэдбери, Айзека Азимова, Артура Кларка, Станислава Лемма… Появились книги новых советских писателей-фантастов, таких как братья Стругацкие. Эти книги в магазинах не залеживались, стали дефицитом, достать их можно было главным образом на «черном рынке». Я, как и многие, тоже увлекался фантастикой. Но не из-за моды; мне по-настоящему нравилось читать сказки о будущем и прошлом, утопии и антиутопии. Они были отдушиной в мире советской идеологии. Приобрели особую популярность три научно-популярных журнала – «Знание – сила», «Техника – молодежи» и «Наука и жизнь», в которых печаталась не столько фантастика, сколько гипотезы, касающиеся загадок истории и тайн природы  типа Бермудского треугольника, НЛО, Тунгусского метеорита, Атлантиды и т.п. Поэтому, когда вдруг одна из фантастических идей стала явью, это вызвало небывалое чувство радости, особенно у молодежи. Мечты становились реальностью, хоть какие-то надежды сбывались! С этими чувствами и ринулись толпы людей в центр Москвы, чтобы поприветствовать Юрия Гагарина, человека, обладавшего особым обаянием, новоявленного героя нашего времени. Тем более, что в этот весенний день было по-летнему тепло и солнечно.

Впрочем, в этот день мне оказалось не до весны. Я очутился в самой гуще толпы на улице Горького, в районе Моссовета, там, где начинается спуск к Телеграфу. И когда толпу понесло вниз, и надо было следить за ногами, чтобы не споткнуться и не упасть, я вновь ощутил животное чувство страха перед людской толпой. Это была типичная фобия, как говорят психиатры, но не врожденная, вроде боязни крыс или пауков, а приобретенная и подзабытая. Я получили её из-за мощного стресса, когда едва не попал на тот свет – в мирной Москве, неожиданно и бессмысленно. А было это в ночь на 9 марта 1953 года, перед похоронами Сталина, на той самой Трубной площади – о них после были сняты художественные фильмы Саввой Кулишем и Евгением Евтушенко. Я попал туда вместе с группой старшеклассников нашей школы. Мы организованно вышли от школы с Тихвинской улицы поздно вечером и, обойдя пол-Москвы, сливаясь с многочисленными колоннами, часам к двум ночи оказались в абсолютно стихийной массе людей на узком и крутом спуске Рождественского бульвара. Еще не видя, что происходит внизу, на самой Трубной, все, кто двигался в этом месте Бульварного кольца, уже начали подозревать нечто недоброе. Сузившийся людской поток, ограниченный справа металлической оградой бульвара, а слева – домами, спрессовался до такой степени, что из текучей массы превратился в твердое тело. Я ощутил себя чем-то вроде молекулы, не имеющей ни одной степени свободы. Слева, на стенах домов, зацепившись за выступы и водосточные трубы, висели те, кому удалось выбраться таким образом из толпы. Некоторые из них, видимо, кричали толпе остановиться, но из-за гомона ничего нельзя было понять. И было видно, что эти люди страшно напуганы и вниз, в толпу, не спутся ни за что. Отовсюду слышались крики, что кому-то плохо – и становилось ясным:  происходит что-то непоправимо ужасное.

Похороны Сталина; Это был официальный снимок, но и он дает хоть какое-то представление о том, что творилось в центре Москвы.

Над толпой поднимался густой пар. Нас медленно несло вниз к Трубной. Я прижимал руки к бокам, чтобы локтями сдерживать давление на грудную клетку. Вдохнуть воздух было непросто. Иногда я поджимал ноги, но все равно оставался висеть. Ужас, что уже ничего не можешь сделать, и породил ту самую фобию. (Не стану описывать здесь то, что произошло потом на самой Трубной площади – это  заслуживает отдельного рассказа.) В результате Сталина положили в Мавзолей, рядом с Лениным. Но пролежал он там недолго. Вскоре его перезахоронили в Кремлевской стене, а надпись на Мавзолее пришлось снова переделывать.

Мавзолей, срочно подготовленный для Сталина

И вот, через восемь лет, я вновь оказался в гуще толпы, несущей меня, как щепку, к Историческому музею. Кроме страха за свою жизнь, меня переполняла досада на собственную глупость, я ругал себя последними словами. В который раз мне пришлось платить за свое пижонство. Ведь я вовсе не собирался на это мероприятие. Мне был чужд восторг этой толпы, в плену которой я оказался – и явно надолго. Может показаться странным, что некоторые советские люди тогда скептически и равнодушно отнеслись к космической гонке, которая началась с запуском первого спутника Земли – то так было. За всей этой гонкой чувствовалась, прежде всего, политика, желание СССР «догнать и перегнать Америку», утереть нос Западу, доказать преимущество нашего строя. Но многие прекрасно представляли себе, как живут люди за рубежом. Поэтому лживая трескотня о «преимуществах» только раздражала. Увлечение фантастикой было в духе времени, но было и понятно, что разумнее сначала наладить жизнь в стране, ликвидировать товарный дефицит, а уже потом думать о подвигах в космосе. Но те, кто это понимал – помалкивали, как и в случае с Гагариным. С него началась эпоха космического бахвальства, которая сошла на нет гораздо позже, когда американцы высадили астронавтов на Луне. Эта уникальная по риску и сложности операция транслировалась тогда на весь мир по ТВ, и только советские люди были лишены возможности видеть, как Нейл Армстронг сделал первые шаги по поверхности Луны. Любые успехи Запада скрывались от нас – это лишь демонстрировало неверие советских идеологов в наш патриотизм. Тогда и появилась наша теория, что рисковать людьми негуманно, что лучше использовать автомат-луноход, управляемый с Земли. Возможно, так оно и есть, но все понимали, что этот аргумент – от бессилия.

 

*   *   *

 

Я мог бы выбраться из давки еще в самом начале, на улице Горького. Но там я был не один, а с новой знакомой, из-за которой и попал туда. Нас уже отнесло друг от друга людским потоком, но я мог видеть ее голову. И бросить девушку было невозможным….

…А началось все это обыденно, со знакомства с ничем не выдающейся девчушкой, явно из Подмосковья. В ней было что-то привлекательное, хотя я понимал: она совсем не в моем вкусе, неопытна, а главное – простовата. Лет девятнадцати, худенькая, светлые волосики, правильное личико, напоминавшее какую-то из польских киноактрис. При этом – плохо скрываемая хитреца и повадки плебейской подмосковной девушки, успевшей понять, что она может нравиться – значит, не имеет права на непрактичное поведение. Я допускал, что представляю для нее лишь шанс расширить круг московских знакомых, попасть в недоступные ей компании столичной молодежи.

В свои двадцать шесть лет, имея опыт бродвейских и институтских приключений, я все это осознавал, но беспокойные гормоны делали свое дело. Кроме того, вошло в привычку делать из каждого «кадрежа» нечто вроде спортивной игры, которая заканчивается сразу после первого забитого гола. Все это вновь и вновь толкало на приключения, чаще всего – бездарные, оставлявшие дурной осадок в душе. Самое неприятное было в том, что я начал тяготиться мыслью, что литературное выражение «старый холостяк» приобретает в моем случае реальное воплощение, и плюсы независимой одинокой жизни оборачиваются массой неудобств и комплексов. А в кругу друзей, чьим мнением я дорожил, к попыткам создать семью относились с иронией. Каждый из нас боялся насмешек по этому поводу… да я и сам был готов поглумиться, если замечал, что кто-то из друзей серьезно «запал» на очередной «кадр».

Ведь в то время девушки были для нас всего лишь «кадрами». Но далеко не все их них – «чувихами». В ранние 50-е, когда я был еще школьником или первокурсником, найти себе «чувиху» среди сверстниц было невозможно. Поэтому мои первые «чувихи» были на несколько лет старше меня и отнюдь не из студенческой среды. Это был особый тип женщин -  рисковых и независимых, не боявшихся стильно одеваться, краситься, вызывающе ходить и говорить на особом жаргоне. Они ценили то же, что и мы, «чуваки»: джаз и все заграничное – и так же презирали толпу жлобов. Настоящих чувих было мало, единицы. Народ их не любил, а добропорядочные старушки  - да и просто обыватели – иначе как «проститутками» их не называли. Но они глубоко заблуждались, ослепленные завистью, подогреваемой фельетонами и карикатурами в сатирических журналах типа «Крокодил». Им и в голову не могло придти, что истинные чувихи не продавались. Они принадлежали к особой касте. Их нельзя было купить ни за какие коврижки, если ты не «свой». Для них не существовали красавцы, одетые в советские костюмы. Их не мог охмурить командировочный функционер с кучей денег. Им не свойственно было «крутить динамо» в своей компании. Среди нас они назывались словом «верняк».

Встречались и знакомились мы на редких вечерах отдыха в таких институтах как Иняз, Плехановка или Медицинский – на танцевальных «ночниках», где лабал подпольный джаз. Или – на «хатах», где собирались, чтобы красиво «кирнуть», послушать джазовый эфир или магнитофонные записи. А, бывало, в заштатных клубах, типа «Имени Карла Маркса» в районе Таганки, где организовывались сборища чуваков и чувих на предмет потанцевать «стилем» — они чаще всего заканчивались милицейской облавой. Кто мог, уносил ноги через окна и запасные выходы. Подобные приключения только сплачивали узкий круг тех, кто не хотел, да и не мог быть похожим на всех. (К слову, опознать таких было просто – мало кто рисковал одеваться в заграничные шмотки и носить стильные прически.)

Все это продолжалось до 1957 года, до Московского фестиваля молодежи и студентов. После него в советском обществе изменилось многое, и в частности  — молодежная мораль, отношение к моде, к сексу. Новое, послефестивальное поколение оказалось совершенно иным по сравнению с теми, кто вырос при Сталине. Да и взрослые стали более терпимыми к молодежи. Найти подругу среди молодых студенток стало гораздо проще. Время чувих подходило к концу. На смену им, преданным, бывалым подругам подпольных «хат», пришли легкие романы с юными девушками, нередко умницами, с каким-нибудь своим «приветом», увлечением или талантом. Сексуальная озабоченность, осложнявшая мое бытие, отошла на задний план, стала подменяться чем-то новым. Уже не было столь необходимым как можно скорее уложить девицу в постель. Гораздо интереснее и важнее стало влюбить ее в себя, создав какой-нибудь неотразимый образ, как в театре. Когда это получалось, то на некоторое время в душе возникало подобие теплого чувства, которое на деле оказывалось лишь проявлением тщеславия. Иногда я испытывал даже привязанность к очередной пассии за то, что она в меня влюбилась. Но это не было ответным чувством. Здесь имел место чистый эгоизм, когда испытываешь лишь благодарность за любовь к себе любимому. Таким образом, я был подсознательно застрахован от неразделенной, безответной  любви, обрекая на нее своих подруг. «Романы» такого типа были легкими и допускали даже некий параллелизм, когда на горизонте возникала кто-то еще, совершенно «из другой оперы» — и так же быстро исчезала. Я помню, как некоторое время встречался с чистой и наивной девушкой, которая, как случайно выяснилось, не разбирается, где левая сторона, а где правая. Она оказалась настолько доверчивой, что мне удалось убедить ее, что ее левая рука – это правая, и наоборот. Как только она полностью поверила в это, у меня пропал к ней интерес.

Как бы там ни было, отношение к подругам было неизменным: все они считались «кадрами». А жениться на «кадре» полагалось недопустимым, несмотря на то, что «кадр» мог оказаться очень выгодной партией: дочкой генерала, известного ученого-профессора или партийного чиновника. И у меня такие возможности были, но мне и в голову не приходило пойти на сделку с совестью – даже, когда «кадр» был очень даже ничего, как говорится, «годился». Попасть в богатую, номенклатурную семью, обеспечив себе массу жизненных благ и надежное прикрытие, ценой расставания со свободой, с привычным образом жизни – оказалось для меня непреодолимым внутренним барьером. Правда, среди моих приятелей встречались охотники за «дочками». Они только того и добивались, чтобы втесаться в закрытую, обеспеченную среду. Как правило, это были активные студенты-провинциалы, перед которыми маячило послеинститутское распределение и – прощай московская жизнь. В то время было невозможным остаться жить в столице СССР без московской прописки, а её получить провинциал мог, лишь женившись на москвичке.

 

*   *   *

 

Так вот, девушка Аня, с которой я влип в эту историю с демонстрацией, подвернулась мне случайно – в период, когда «кадрение» ради спортивного интереса стало терять привлекательность, поскольку ничего нового уже не обещало. Но сработала инерция, толкавшая на новые знакомства. Я назначил Ане свидание где-то в центре у выхода из метро, не подозревая, что в этот день произойдет. Мы просто собирались погулять по Москве. В те времена это было распространенным занятием – шататься по центру. Даже ночью оно было безопасным: бандитизма и даже просто хулиганства в центральных районах Москвы почти не было. Это после смерти Сталина, когда прошла мощная амнистия и на свободе оказалось множество уголовников, в Москве было возникла криминогенная ситуация – но с ней быстро справилась наша доблестная милиция, вернув большинство амнистированных в лагеря.

Мы с Аней, мы пошли к улице Горького, но в районе Пушкинской площади наткнулись на плотное оцепление из людей в штатском. За ним была видна масса шагавших куда-то людей. Дальше нас не пустили, объяснив, что это организованная демонстрация в честь полета Гагарина, и доступ на нее закрыт. Аня очень огорчилась, ей захотелось увидеть Гагарина — оказалось, это для нее важно. Здесь-то меня в который раз и подвело мелкое пижонство. Желая произвести впечатление на новую знакомую, я сказал, что знаю, как пройти сквозь этот кордон. Девушка обрадовалась, и отступать мне было уже некуда. Дело в том, что я вправду знал, что существует сквозной проход, связывающий улицу Горького с одним из прилегающих переулков…

 

*   *   *

 

О нем я узнал за несколько лет до этого – и совершенно случайно. В тот день после лекций в институте я шел к Пушкинской площади в надежде кого-нибудь встретить и посидеть в шашлычной, что была на углу Тверской и Тверского бульвара. Подойдя к памятнику Пушкина, я натолкнулся на старого приятеля Сэма Павлова, которого давно не видел. Я подружился с ним на «Бродвее», еще до того, как начал играть на саксофоне. Нас сблизила любовь к джазу, ко всему «штатскому». А особенно подружились мы после драки с двумя подвыпившими спортсменами, которые пристали к нам после того, как мы вышли из ресторана «Украина». Тогда на улицу вслед за нами оттуда же вывалились трое пьяных — как позднее выяснилось, членов сборной СССР по какому-то виду борьбы.  Им явно хотелось подраться, и еще в ресторане они наметили нас с Сэмом для этой цели. Мы выглядели как типичные «штатники», которых не любили простые люди – а тем более, парни из глубинки, у которых традиции кулачных боев в крови сидели… Безо всяких объяснений они ринулись избивать нас прямо у гостиницы «Украина», на набережной Тараса Шевченко. На наше счастье, Сэм, оценив ситуацию, выхватил у стоявшего неподалеку инвалида костыль, стал им размахивать и орать страшным голосом что-то вроде «Не подходи, падлы, убью!». Не ясно, чем бы всё кончилось, если бы не появление наряда милиции. Все участники драки со страшной скоростью бросились бежать, и через несколько жутких минут оторвались от милиции. Когда стало ясно, что погоня отстала и дальше не побежит, мы разом остановились перевести дух. И уже протрезвевшие спортсмены признались нам, что, если бы их схватили, то наверняка бы отчислили из сборной. И что к нам они претензий не имеют: просто у них такой обычай – после выпивки обязательно подраться, неважно с кем и по какому поводу. Так что разошлись мы почти друзьями…

Сэм Павлов учился в Институте иностранных языков и прекрасно владел английским. Для меня он был бесценным человеком в том смысле, что ему было понятно, о чем говорит Уиллис Коновер, автор и ведущий джазовой программы “Music USA”. К тому же, он знал слова песен моих любимых вокалистов – Эллы Фитцджералд и Фрэнка Синатры. Он и сам пытался петь c американским акцентом гимн «Янки Дудль» — но, увы: у Сэма были прекрасный слух и чувство ритма, но голоса не было. Я же английский язык начал самостоятельно изучать лишь по окончании 10-го класса (в школе меня учили немецкому, который я с детства невзлюбил), читая книги и журналы, постоянно залезая в словарь за каждым новым для меня словом. Это было крайне нудным занятием, но уж очень хотелось знать английский – поэтому  дружба с Сэмом была мне особенно дорога.

Когда я только начинал осваивать саксофон, то всеми силами искал возможность поиграть с опытными музыкантами, чтобы поскорее приобрести профессиональные навыки. Добиться этого можно было, только если тебя признают на «бирже», на толкучке напротив ЦУМа на Неглинной, где каждый вечер собирались лабухи со всей Москвы и где набирались составы для игры на «халтурах» — танцевальных вечерах отдыха в институтах и предприятиях. Постепенно я вписался в жизнь «биржи» и уже сам начал  набирать составы. Нередко вместе с лабухами на «халтуры» ходили их друзья и знакомые. Они помогали нести инструменты и проходили под видом участников оркестра на закрытые танцевальные вечера, куда посторонних не пускали.

Мой состав, сколоченный на «бирже», в отличие от многих, старался играть лишь там, где публика была готова слушать джаз. А не на каком-нибудь предприятии, где могли сказать: «Ребята, а теперь сыграйте что-нибудь нормальное». В ущерб заработкам, я играл только на институтских вечерах – и то не везде, зато лишь то, что хотел. Никаких вальсов «На сопках Манчжурии» или «Домино», никаких танго, бегинчиков типа «Африка», или песни «Дорогие мои москвичи». Вместо этого – Джерри Маллиган, Телониус Монк или Чарли Паркер. Сэм Павлов, обожавший эту музыку, часто проходил с моим составом на такие вечера и сидел, слушая как мы играем. Постепенно моя джазовая жизнь заслонила все остальное, в том числе и учебу в Московском архитектурном институте, куда я когда-то рвался всей душой. Формально я оставался студентом, сдавая зачеты и экзамены, но все интересы были направлены на музыку. У меня появился новый круг знакомых, таких же фанатиков джаза, студентов московских вузов, уже ставших настоящими джазменами. Постепенно образовался и свой постоянный состав, которому разрешили репетировать в здании архитектурного института. А бродвейские друзья отошли в сторону – даже Сэма Павлова я стал видеть редко, совершенно не зная, чем он живет.

Поэтому когда я вдруг встретил его на Пушкинской, вместо ожидаемой радости от случайной встречи старых друзей произошла какая-то заминка. Сэм был явно чем-то озабочен, быстро взял меня под руку, и мы двинулись к Елисеевскому магазину. Я спросил, в чем дело. «Чувак, тебе немного не повезло, – тихо сказал Сэм. – За мной секут (на жаргоне чуваков и уголовников: «следят»). Позже все объясню. А сейчас нам придется побегать. Не отставай, а то и тебя повяжут». Я понял: ничего не надо спрашивать – надо делать, что скажет Сэм. Мы пошли быстрым шагом, миновали Елисеевский… и тут Сэм неожиданно открыл одну из входных дверей дома на улице Горького. Мы вошли туда – и начался бег. Поднявшись по лестнице на третий этаж, мы прошли по коридору, в конце которого была дверь, за ней – опять коридор с кучей поворотов. Пройдя по нему насквозь через два-три дома, мимо десятков дверей (не то кабинетов, не то квартир), мы вышли на еще одну лестничную клетку, сбежали вниз и выскочили наружу почти в конце переулка, ближе к Пушкинской улице (ныне Дмитровке).

Тут-то и начался настоящий бег. Мы помчались по Столешникову, затем по Петровке, по Рахмановскому, и когда стало ясно, что мы оторвались, за нами никто не бежит, присели передохнуть на лавочке бульвара у Неглинной улицы. Отдышавшись, Сэм рассказал, что он уже не студент ИНЯЗа, что его выгнали за неуспеваемость и открытую любовь ко всему западному. А чтобы как-то жить, он уже некоторое время «занимается валютой». То есть, кадрит иностранцев, покупает у них «зелень» и перепродает ее «купцам» — валютчиками выше рангом, которые, в свою очередь, отправляют ее в богатые и влиятельные круги, «наверх» — кому точно, он не знает. Но этим новым видом бизнеса, естественно, заинтересовался КГБ. Борьбе с «валютчиками» был придан статус государственной важности. Пойманных приговаривали к «вышке», к расстрелу. Гэбэшники организовали плотную слежку за валютчиками – тем более, что после знакомства с любым иностранцем каждый советский человек брался на заметку, как подозреваемый в шпионаже. Сэм рассказал, что раньше ему удавалось делать все незаметно, а сегодня, сразу после того, как он взял пачку долларов у военного атташе какого-то посольства, ему стало ясно: «пасут» — и в этот момент я на него наткнулся… Сэм показал мне эту пачку, и я впервые в жизни увидел, как выглядят доллары. При этом почувствовал, что у Сэма не геройское настроение лихого любителя приключений, а скорее состояние обреченности. Я понял, что он по уши увяз в этой рискованной деятельности, и пути назад не видит – к тому же успел привыкнуть к красивой жизни. «Тебе хорошо, — сказал он. –  Ты на саксофоне играешь. А я ничего делать не умею»… После этого мы виделись редко, затем Сэм «загремел» в нашумевший процесс над валютчиками. Часть осужденных во главе с Яном «Косым» была расстреляна, Сэм отделался пятнадцатью годами лагерей, надолго исчез из моей жизни. Но потайной ход, через который можно было попасть с улицы Горького в прилегающий переулок и обратно, я запомнил. И решил воспользоваться им, чтобы блеснуть перед новой знакомой – чтобы вместе с ней, минуя оцепление, попасть в гущу колонны демонстрантов,

Я потащил Аню к дому в переулке, из которого мы когда-то выскочили с Сэмом. Войдя в его подъезд и проделав тот же путь, но в обратном направлении, мы вышли прямо на улицу Горького невдалеке от Елисеевского магазина. На тротуаре было не так тесно, но дальше вся улица была забита потоком людей, двигавшихся от Пушкинской к Красной площади. У всех было веселое настроение, многие несли самодельные плакатики и транспаранты, отовсюду неслись звуки популярных советских песен. Раз уж мы попали сюда, надо было идти до конца. Держа за руку свою знакомую, я без энтузиазма, исключительно ради нее, влился в поток демонстрантов. Когда мы дошли до здания Моссовета, поток остановился. Сзади напирали, началась давка. Паники не было – наоборот, вдруг стало просторно, все побежали, но это длилось недолго. От Моссовета начался спуск, и стало видно, что происходит впереди. Там, от Телеграфа и ниже, простиралось море людей, заполняя собой все, включая Манежную площадь и проходы по обе стороны Исторического музея. Добежав до толпы у Телеграфа, мы встали, плотно примкнув к ней. Оглянувшись назад, я увидел то, что напомнило мне март 1953-го. Неуправляемый людской поток, подталкиваемый сзади, быстро скатывался вниз, на нас, из него доносились крики тех, кто споткнулся и упал. Об упавших спотыкались бежавшие следом, возникла не давка, а «куча мала». Остановить все это было невозможно (я уверен, что были жертвы – числом, конечно, не сравнимые с тысячами погибших на похоронах Сталина, но ни в том, ни в другом случае пресса о них не сообщила: так жилось спокойнее).

Дальше все проходило как в бреду. Я находился в середине людской массы, которая посерьезнела, приутихла, петь перестали, каждый думал, как выжить в людском водовороте. Нас медленно, но верно несло к Красной площади. Аню я окончательно потерял из виду, готов был выбираться на свободу один, но сделать это было уже невозможно. Единственно, что я мог, это упираться локтями в соседей, чтобы не помяли грудную клетку, и следить за ногами, чтобы не споткнуться. Часа через два медленного движения, я оказался не где-нибудь, а прямо под трибуной Мавзолея, на которой никого не было. И тут толпа остановилась. Стало попросторнее, настроение снова поднялось, послышались смех и шутки, хотя песен больше не пели, да и транспарантиков не было видно. По громкоговорителям вокруг Красной площади торжественный голос объявил, что в настоящий момент Юрий Гагарин выходит из самолета в аэропорту Внуково, и его встречают руководители партии и правительства во главе с Никитой Сергеевичем Хрущевым. Я ощутил смертную тоску, представив, сколько еще придется здесь торчать, усталому и злому на себя. Но выхода не было. Единственным развлечением была периодическая трансляция о том, где и как продвигается кортеж с машинами, направляющимися на Красную площадь.

Парадокс был еще и в том, что я никогда в жизни, даже в детстве не ходил на демонстрации, на Красной площади был считанное число раз, а в Мавзолей, посмотреть на мертвого Ильича, нас водили достаточно давно, организованно, всем классом. И вот я прямо под трибуной, на которую, наконец-то, взбираются первые лица партии и правительства, а также Юрий Гагарин. И начинается дополнительная пытка – многочисленные торжественные речи. Я стою так близко, что голоса ораторов слышны вживую, а не через громкоговорители. Гагарин держится молодцом, в нем нет позерства, лишнего пафоса. Кстати года через три-четыре, когда я играл в кафе «Молодежное», там была организована встреча с отрядом космонавтов, на которой ничуть не изменившийся Гагарин выглядел естественно и скромнее всех. А роль массовика-затейника взял на себя весельчак Попович.

Митинг продолжался еще часа два, после чего толпа двинулась с Красной площади к Андреевскому спуску и дальше, через пару мостов, на Большую Ордынку. Это заняло еще час. Помню смертельную усталость и отупение в момент, когда стало возможным выбирать, куда дальше идти… Поразительно устроен организм человека: за все шесть-семь часов стояния на ногах никто из нас не мог ни попить, ни поесть, ни справить естественную нужду, но эти функции были как бы отключены. Я подумал об этом, лишь войдя в метро «Новокузнецкая». Сев на каменную скамейку, я почувствовал, что близок к обмороку. Но молодой организм не подвел – я постепенно пришел в себя. Дав ногам отдохнуть, я потихоньку встал, втиснулся в подошедший вагон и направился домой. Весь бред был позади. Хорошо знакомый и любимый с детства запах метрополитена окончательно вернул меня к реальности. Про Аню я даже и не вспомнил, да и больше никогда ее не встречал.