Месяц в деревне

С детских лет я ощущал себя горожанином. Правда, мое короткое, безоблачное детство окончилось в июне 1941 года. Оно вспоминается скорее как сон, оборвавшийся, когда тебя кто-то будит. Детством трудно назвать и последовавший за этим короткий, но довольно страшный отрезок времени, связанный с ночными бомбежками и мытарствами эвакуации. Настоящее детство – дворовое — началось после того, как наша семья вернулась в Москву осенью 1943 года, когда мне надо было поступать в  школу. Две наши комнаты в коммуналке были заняты чужими людьми, но отцу как-то  удалось их выселить. «Дворовое детство» — это не просто сочетание двух слов, здесь скрыт особый смысл, понятный лишь тем, кто вырос в этой специфической среде. Двор тогда был школой жизни. То, что происходило в нем, во многом копировало жизнь всего советского общества тех лет. Причем, не столько его свободной части, сколько той, которая находилась в неволе: в лагерях, в тюрьмах и в ссылке. А ведь эти люди составляли от десяти до двадцати процентов населения страны. Так что и во дворе царили жесткие законы, напоминавшие жизнь «в зоне». Поэтому назвать тот период «детством», как его понимали в романтической русской классике, можно лишь условно.

Говоря еще строже, двор был школой выживания. И отнюдь не все могли выжить в послевоенном дворе – я имею в виду, не физически, а, скорее, морально, как личности. Таких, кто не мог вписаться в повседневный ритм дворовой жизни, было немного. Это были дети, не выдерживавшие жестких законов, вводимых более взрослой и сильной верхушкой, состоявшей из тех, кто уже имел нелады с законом и был свободен от влияния семьи, школы, да и милиции. Немногочисленные «изгои» не могли «выходить во двор» без риска подвергнуться унижениям, а то и насилию. Были такие и в нашем дворе. По разным они постепенно откалывались от общей массы, почти не принимая участия в играх и развлечениях, таких как футбол, казаки-разбойники, расшибалка, прыганье с крыш сараев, драки с другим двором. Неловких и трусоватых недолюбливали, аиногда могли и побить, просто так, ни за что. Тогда вмешивались родители обиженного, и это лишь усиливало отчуждение. В нашем дворе был мальчик, который слегка прихрамывал. Он всегда выходил гулять в сопровождении бабушки или тетки, — они присматривали, чтобы его никто не обидел, а он слонялся в сторонке один. Сейчас я понимаю, насколько он был несчастен, а тогда у нас чувства жалости не было и в помине. Мораль была жесткой, и шла она от тех, кого иногда звали «лбами». Они выходили за рамки школьного возраста, нигде не учились и чаще всего занимались какими-то темными делами. Среди них были и уголовники, периодически попадавшие на мелкие сроки в тюрьму. Они держались особняком, принимая участие лишь в таких играх, как футбол или хоккей. Ну и, конечно, на них держались все дворовые игры на деньги – «расшибалка», «пристенок», «петух». В «очко» во дворе открыто не играли, игра считалась тюремной и преследовалась участковым милиционером,.

К полууголовной дворовой среде относились «шкеты» или «огольцы», то есть малолетние неустроенные дети, прямые кандидаты в блатной мир. Это были сироты, потерявшие мать или отца в войну, жившие иногда безо всякого присмотра. На нашем этаже в соседней коммуналке жила такая семья из нескольких братьев. Самый старший, Юрка, профессиональный вор-майданщик, занимавшийся кражей чемоданов в поездах, заменял им отца. У них была какая-то тетка, которая изредка приезжала с другого конца Москвы проведать племянничков. Но чаще братья были предоставлены сами себе, поскольку Юрка большую часть времени отсутствовал, разъезжая на поездах в соответствии со своей профессией. Однажды он пропал навсегда: ходил слух, что его убили. «Огольцы» были особым типом детей: отчаянные, нервные, непредсказуемые, спорить с ними было рискованно. А споры во время игр возникали нередко. Если кто-нибудь обвинял «огольца», что он «жухает», можно было нарваться на истерику. «Я – жухаю?!» — и он вытаскивал «писку», то есть бритву, которая всегда была наготове, мог ей  запросто «пописать», или, как говорили, «помыть», то есть порезать лицо. Эти «шкеты» нередко были помощниками у взрослых воров, работая в качестве «форточников», «скокарей», «фуфлыжников» и просто карманников. Нередко я наблюдал, как в троллейбусе 3-го маршрута, ходившем по Новослободской мимо нашего переулка, в давке толклись двое из нашего двора, «лоб» и «шкет», вырезая карманы, взрезая дамские сумочки. При этом старший принимал добычу и соскакивал на остановке, а в случае неудачи прикрывал младшего, угрожая потерпевшему, показывая глазами на нож в своей руке.

«Выйти во двор» — это было главным для нас после прихода из школы. Самые послушные и организованные дети выходили лишь после того, как сделали уроки на завтра. Другие, нетерпеливые или менее поднадзорные со стороны взрослых членов семей, выходили, едва занеся портфель домой и переодевшись. А если во дворе происходило что-то интересное, например, шла игра в футбол, даже домой не заходили. Портфель бросался на землю, а школьная форма постепенно превращалась черт знает во что. Это оборачивалось неприятностями дома, когда родители возвращались с работы и заставали свое чадо во дворе, взмыленного, голодного и грязного, да еще и с невыученными уроками.

Основную массу дворового сообщества составляли обычные школьники-пионеры разных возрастов. Для многих из нас уголовщина казалась своего рода романтикой, хотя никому в голову не приходило преступить закон, или просто взять что-нибудь чужое. Но «лбы» и «огольцы», отличавшиеся нередко удивительной ловкостью и бесстрашием в дворовых играх и забавах, были примером для подражания во многом. Некоторые из нас делали себе наколки и вообще старались выглядеть и говорить как настоящие «блатные». Иметь тогдашнему пионеру наколку было делом рискованным: к тебе резко менялось отношение в школе, да и родители чуть не плакали, ведь свести наколку было сложно. Я уж не говорю о варварских, болезненных способах, каким делались наколки. Другим важным атрибутом приблатненной внешности была «малкозырка», кепка с козырьком очень узким, примерно в два пальца. Такие кепки нигде не продавались, кем-то изготовлялись, обычному мальчишке достать «малокозырку» было нелегко – как и тельняшку, торчавшую из-под расстегнутого воротника рубахи у настоящего «пахана». Еще одним таким признаком была «фикса», стальную коронка на одном из передних зубов. Вставить её пионеру никакие родители не позволили бы. Поэтому, когда очень хотелось быть похожим на настоящего блатного, мы делали фиксу из фольги, обертки шоколадной конфеты. Тогда же выработалась моя специфическая походка. Так, ссутулившись и слегка подпрыгивая на каждом шагу, ходили настоящие урки, или, как говорили — «уркаганы». Важнейшей приметой тогдашней дворовой жизни был язык, на котором мы общались между собой – особая форма русской речи, смешанной с отборным матом и блатной «феней». Характерно, что она употреблялась только среди парней. При девочках или взрослых автоматически переходили на обычную разговорную речь – материться при тех, кому это не нравилось, считалось недостойным. Зато между собой каких только выражений не употреблялось. Младшие дети не всегда понимали, о чем сами говорят, повторяя за взрослыми урками выражения, пришедшие из тюремной гомосексуальной практики. Весь этот матерный фольклор существовал в виде прибауток, стишков, пародийных басен и даже небольших поэм. Но известная русская матерная классика типа «Гаврилиады» А.С.Пушкина или барковского «Луки Мудищева» кажется детским лепетом по сравнению с тем, что насочиняли неизвестные авторы в советское время. Самыми невинными были шуточные стишки, типа: «В туманный день один вассал вокруг свой замок ..обошел» и т.д. Процитировать всю басню про зоопарк, начинавшуюся словами «Рано утром встали звери, почесались, попердели и, решив, что хватить спать, все отправились гулять….», язык не поворачивается. А похабный трюк, который показывался на пальцах двумя руками, с присказкой «Спартак, Динамо, через забор – и тама!»? Среди детей послевоенного поколения почему-то были популярны «легкомысленные» песенки, относившиеся явно к временам Первой мировой войны. Например, о приключениях в поезде некоего поручика и мадам. Там не все было понятно детскому сознанию – особенно в конце, когда «погиб поручик от дамских ручек…». Еще меньше было ясно, что же прозошло в окопе с неким обладателем фетровой шляпы, и при чем здесь была его задница. Тем не менее, все эти песенки распевались с удовольствием.

Поразительно, но на детскую душу это не накладывало никакого отпечатка. Вся похабщина существовала как бы в другом культурном измерении, воспринимаясь детьми как форма народного юмора, не мешая им в младших классах зачитываться Майн Ридом, Фенимором Купером, или Александром Грином, а в старших – Ильфом и Петровым, Евгением Замятиным, Михаилом Зощенко, Крафт-Эбингом, Хэмингуэем и Ремарком. Так формировался внутренний мир целого поколения советских интеллигентов, широко образованных людей, одновременно способных общаться на дворовом языке, смеси «фени» и мата – правда, лишь в случае, если это близкие друзья. Я помню, как к концу 60-х в московской интеллигентной среде наметилась некрасивая тенденция бравировать матерщиной в обществе малознакомых людей. Особенно это касалось представительниц женского пола. Меня всегда начинало корежить, когда в интеллигентной компании, собравшейся по поводу какого-нибудь праздника или дня рождения, одна из дамочек начинала безбожно материться, причем без особой надобности, просто так, показывая свою современность и раскрепощенность. Уже тогда я осознал, что использование мата и вообще любого жаргона, употребляемого профанами, да еще и без видимого повода – пошлость. Любой слэнг, будь то язык воров, наркоманов, гомосексуалистов, «стиляг», хиппи или джазменов, — вещь глубоко функциональная. Она нужна как шифр от непосвященных, а также как опознавательный знак для своих.

Возвращаясь к детству, хочу подчеркнуть, что обычные пионеры-школьники, принимавшие все правила сообщества, называемом двором, волей-неволей становились «приблатненными». Что касается меня, то я, научившись брать на семиструнной гитаре набор аккордов, необходимых для аккомпанемента блатных песен и «цыганочки», стал своим среди по-настоящему блатных обитателей двора. Меня звали «Лёха» и постоянно вызывали вечером выйти с гитарой, чтобы спеть весь набор любимых песен и «сбацать» на столе «цыганочку с заходом» перед тем, чтобы засесть за карты. Постепенно и я пристрастился к игре в «петуха», и даже иногда выигрывал какие-то деньги.

Вспоминая те годы, стоит коснуться болезненного вопроса о том, что происходило с инвалидами, вернувшимися с фронта. Сразу после войны любой человек в форме, с погонами или без, особенно, если бравый, с орденами и медалями, пользовался огромным почетом, как среди взрослых, так и среди детей. Но, что касается инвалидов, к ним отношение было другим. Их, конечно, жалели, но одновременно побаивались и даже недолюбливали. В своем большинстве инвалиды сами были не особенно приветливы. От них исходила мрачная обозленность на окружающий мир. Одной из причин этого было то, что сама страна отвернулась от них – не поддержала ни морально, ни материально. Многих калек, лишившихся на войне ног, рук, зрения, бросили их близкие, прежде всего жены или бывшие подруги. Некоторые инвалиды, не желая быть кому-либо обузой, сами становились одиночками. Хорошо, если им находилась работа в артели, где изготавливались незамысловатые предметы домашнего хозяйства. А нет, так они начинали побираться, разъезжая на самодельных тележках, бродя по электричкам и вагонам метро. У нас, на углу Палихи и Тихвинской улицы, постоянно стояли рядком инвалиды, которые торговали поштучно папиросами, бывшими тогда роскошью. Я до сих пор помню их призывные выкрики типа: «Дэли» набздэли – «Дукат» виноват!». У одного из таких инвалидов я в десятилетнем возрасте купил папиросу «Беломорканал». Мы с моим дружком попробовали выкурить её с «затяжкой» на «черной» лестнице. Но ничего, кроме рвоты, не ощутили, что на всю жизнь отбило у меня охоту курить. Что касается инвалидов, то я помню, как на улицах с годами их становилось все меньше и меньше. Большинство быстро спивались, и было страшно смотреть на их фиолетовые лица с потухшим, бессмысленным взглядом.

Негативное отношение взрослых к инвалидам передалось тогда детям, которые иногда их поддразнивали. А инвалид мог запустить костылем или клюшкой. Появились прибаутки, высмеивавшие пафос героизма. Например: «Я Харьков брал! Я кровь мешками проливал! Я танки грыз зубами!.. Вся грудь искусана клопами…». (Эта тенденция глумления над ветеранами повторилась в иной форме уже в конце 70-х, как реакция на пропагандистские кампании КПСС перед каждой годовщиной Победы. Да еще незабываемая эпопея с книгой «Малая земля», написанной якобы Л.И. Брежневым! Вместе с бесчисленными анекдотами, высмеивавшими старческий маразм Леонида Ильича, появилось немало острот по поводу постаревших участников войны. Пафосная песня «Не спится только ветерану» пелась: «Не спиться б только ветерану». Были шутки, что готовится специальный указ, разрешающий ветеранам переходить улицу на красный свет, заплывать за буёк, влезать на мачты высоковольтной передачи и т.п. При этом ничего личного по отношению к героям этих шуток не было. Народ с большим сочувствием относился к старикам с орденами и медалями на груди. Даже молодые люди, не познавшие на себе, что такое война, стали принимать активное участие в юбилейных мероприятиях. Глумились лишь над пропагандистской шумихой, проводимой топорно, в лоб, как многое  в советские времена.)

*   *   *

Еще раз вернувшись к послевоенной дворовой жизни, скажу, что она была пропитана особым сознанием того, что мы — «городские».  Выражалось это в явном пренебрежении, если не презрении ко всему «деревенскому». Если кто-то проявлял незнание, неловкость или несообразительность, его могли обозвать «дярёвня». Я помню, была шутливая присказка: «Иван, тормози лаптёй, дярёвня близко!». Кстати, исконные русские имена, типа «Иван», «Степан», «Дарья», «Фёкла» считались исключительно деревенскими и в чем-то обидными. Опростоволосившемуся  человеку могли в качестве упрека сказать: « Ну, ты Иван!».  Мода на «старину» появилась лишь в конце 60-х – начале 70-х годов, когда молодые интеллигентные родители вдруг принялись давать новорожденным нарочито «народные» имена.

Таким образом, я с детства считал себя горожанином, еще и столичным, и  ко всему деревенскому относился свысока. Я осознавал, что моя мама и бабушка вышли из среды московского духовенства и втайне гордился этим. Что касается отца, который был преподавателем психологии в Пединституте им. Ленина, тут дело обстояло сложнее. Он, хотя и считался представителем московской интеллигенции, был выходцем из деревни, из Самарской губернии. В 1914 году его призвали на фронт, после чего он в свою деревню не вернулся, став сперва учителем в Самаре, а потом поехал в Москву, в аспирантуру. И стал москвичом, женившись на моей будущей маме. Эту часть родословной я старался не акцентировать в сознании. Да и к родне по отцовской линии относился без энтузиазма, тем более, что маме, бабушке и мне пришлось пережить неприятные моменты при встрече с некоторыми их них. Во время эвакуации в начале зимы 1941 года мы двинулись в деревню Александровка под городом Куйбышевым, на родину отца, ушедшего добровольцем на фронт. Там, в большом деревенском доме, где выросло не одно поколение моих предков, проживала  лишь семья сестры моего отца – остальные разлетелись кто куда. Так вот, поначалу решив, что мы приехали надолго, если не насовсем, они явно засомневались, пускать ли нас в дом. С тех пор и на всю жизнь у меня особое отношение к прославленному понятию «русское гостеприимство».

Вернувшись в Москву, я старался не вспоминать свои приключения военных лет, связанные с деревней. Городская дворовая жизнь поглотила все мое существо. Хотя сталкиваться с деревенскими мальчишками приходилось. Это случалось летом, когда мы всем двором ездили купаться и играть в футбол в Бескудниково. Тогда оно было за чертой Москвы, сельской местностью. На речном пляже мы иногда натыкались на местных, деревенских, которые были всегда агрессивно настроены к москвичам. И приходилось либо драться, либо спасаться бегством, если их было намного больше. Антагонизм присутствовал с обеих сторон.

В каждодневном городском быту о существовании деревни нам напоминали визиты постоянных «молочниц», приносивших в наш дом молоко, сметану и творог. Это были простые русские женщины, которые рано утром приезжали на поезде в Москву из близлежащих деревень, таща на себе тяжеленные бидоны с парным молоком, а также сумку с творогом и сметаной. От Савеловского вокзала им предстояло добираться трамваем, а потом пешком до нашего огромного дома, где они и сбывали свой товар. Никаких молочных продуктов тогда в магазинах не было, так что, они были нашими кормилицами. Даже в детстве я понимал, насколько тяжел труд этих молочниц, и уважал его. Заодно, я полюбил тогда вкус парного молока. И позже, в хрущевские времена, когда в торговле появилось порошковое молоко с противным химическим привкусом, не смог его пить. А молочницы исчезли из городской жизни, преследуемые милицией и ОБХСС. Это была одна из глупейших акций Никиты Хрущева, за что его и невзлюбил простой народ.

Детство незаметно закончилось – началась юность старшеклассника, а затем студенческая жизнь. Детский снобизм ко всему деревенскому перешел в новые, более изощренные формы. Ко дню поступления в институт я уже прошел школу бродвейского «стиляги», стал «штатником», жил в мире радиопередач «Music USA» «Голоса Америки из Танжера» и «Rhythm Is Our Business» Би-Би-Си из Лондона. И презирал не только деревенщину, а и городских «жлобов», не разделявших моих увлечений джазом, зарубежным искусством, запрещенной литературой. Чувствовать себя особенным, знающим больше других, и рискующим поплатиться за это, было приятно. Но жить так было нелегко – единомышленников имелось мало, а окружающая среда реагировала на «отщепенцев» крайне агрессивно. Советские люди не любили, когда кто-то хотел выделиться из общей массы – на том и держалась тогдашняя идеология. А мы не только не скрывали свое высокомерие, а наоборот, старались всячески подчеркнуть непричастность к толпе, одеваясь в настоящие американские «шмотки», разговаривая на своем жаргоне и ведя себя соответственно. Не скрою, у меня в тот период присутствовала неприятная для самого себя обозлённость на окружающий советский мир. При этом не было мыслей сбежать из СССР в казавшуюся раем западную жизнь. А вот многие из моих знакомых сделали это при первой возможности.

В 1959 году,  когда я был уже студентом Московского Архитектурного института, мое отношение ко всему деревенскому неожиданно стало меняться в лучшую сторону. Сперва это выразилось в желании узнать, что такое на самом деле деревенская жизнь. Возможно, не обошлось без влияния какой-то скрытой моды, а, может быть, сказался зов предков. Или – повлияло то, что в архивах мамы, которая была дирижером-хоровиком, я обнаружил множество нотных листов с записями древних русских песен, которые заинтересовали меня своей необычностью и сложностью. Более того, я узнал, что многие выдающиеся русские композиторы использовали в своей музыке темы из русского фольклора. Я стал ловить себя на том, что мне хочется  ощутить запах сена, поспать на сеновале, попить парного молока, а главное – пообщаться с простыми, не городскими людьми. Причем не в Подмосковье, где мне уже пришлось поработать на принудительной для всех студентов «картошке» , а в глубинке, где я никогда не бывал.

Студенческая обязаловка - работа в колхозе

Студенческая обязаловка - работа в колхозе

Добавлю, что я не без удовольствия осилил четырехтомное произведение Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах», после чего меня потянуло в описанные там места, в частности, Киржач – узнать побольше о раскольниках, о тех, кто пытался сохранить старые религиозные и жизненные устои, являясь, по сути дела, диссидентами тех лет. Для джазового фанатика, не принимавшего идей марксизма-ленинизма, да и вообще негативно относящегося ко многим сторонам советской жизни,  в этой истории с раскольниками было много созвучного. Я даже подумывал, не поехать ли в тайгу за Окой, где в начале 80-х годов XIX века царские войска разорили раскольничьи скиты… там ведь должно было что-нибудь остаться. Но добраться туда оказалось крайне сложным, а главное – никто не смог объяснить мне, где конкретно это было.

Эти намерения незаметно перешли в простую мысль: не податься ли мне в какую-нибудь деревню, и отдохнуть там, вместо того, чтобы ехать, как обычно, на юг? Тем более, у меня только что появился новый саксофон “Weltklang”, сделанный в ГДР. Тогда впервые начали продавать саксофоны – на Неглинке, в музыкальном магазине. И профком Архитектурного института, где я организовал «эстрадный оркестр», приобрел этот инструмент, выдав мне его под расписку. Поехать к морю загорать, означало расстаться с саксофоном, к которому я привязался, как к живому существу.

Мой новенький Weltklang

Так созрело решение провести месяц в деревне, а заодно позаниматься на инструменте, никому не мешая. В то время для меня было проблемой найти место для занятий на саксофоне, когда нужно просто дуть длинные ноты, гонять гаммы и пассажи. У родителей и соседей по дому мое увлечение джазом, и особенно саксофоном, вызывало резко отрицательное отношение – как по идеологическим, так и по бытовым причинам. Ведь мы жили в коммунальной квартире, где стены толщиной в одну доску прекрасно пропускали звуки. Я и сам понимал, как противно окружающим слушать то, что я делаю, особенно длинные ноты, напоминающие звук паровозного гудка. В институте можно было найти помещение за сценой актового зала, но лишь в редкие часы, когда зал был пуст. А там постоянно проходили лекции, просмотры киноматериалов или собрания. Летом институт практически закрывался, а заниматься надо было постоянно: иначе не достигнешь главного в игре на саксофоне — звука. Позднее, когда у меня появились деньги от игры на «халтурах», то есть на танцах в институтах и на предприятиях, я стал снимать комнаты, а если был напарник – квартиры. Тут уже появлялись все возможности заниматься музыкой – и не только ею. Но в 1959 году я был ограничен в средствах, да и неопытен в аренде жилплощади.

…Я достал карту Советского Союза и стал смотреть, куда бы поехать, в какую часть России. Выбор пал на Новгородскую область. Мне захотелось убить двух зайцев: пожить в деревне неподалеку от древнего русского города, а заодно побывать в самом Новгороде, знание архитектуры которого было частью моей будущей профессии. Даже поверхностное знакомство с историей Новгорода Великого оставило у меня особое отношение к нему, поскольку еще в древние времена там зародилась своеобразная форма демократии, когда все решало вече, а княжить приглашали варягов, которых отправляли обратно, если они не подходили народу. Все это было сметено кровавой тиранией Ивана Грозного, и демократия в России закончилась.

Я решил сесть на рейсовый автобус Москва-Новгород и сойти где-нибудь, не доезжая до Новгорода – а там видно будет. Взяв рюкзак с вещами и саксофон, я отправился на автовокзал, на окраину Москвы. Автобус уходил вечером, так что предстояло ехать ночью. Это была моя первая дальняя поездка на автобусе старого образца, где кресло не откидывалось и было жестким. Оказалось, я совершенно не приспособлен к передвижению таким способом, не могу заснуть ни на секунду в сидячем положении. В пути, когда стемнело, все пассажиры заснули, я же продолжал смотреть в темноту сквозь грязное окно автобуса. Часа в три ночи глаза стали закрываться сами собой, я на мгновение отключался, но сразу просыпался, так как голова свешивалась набок. Начался мучительный процесс борьбы со сном. Я в изумлении смотрел на попутчиков, спящих в самых неудобных позах. С одной стороны, я завидовал им, а с другой – испытывал нечто вроде гордости от того, что я такой нежный и чувствительный, то есть – не как все. Хоть это утешало.

Гораздо позднее, в 70-е, когда я начал свои гастрольные путешествия с «Арсеналом» по городам и весям Советского Союза (а еще позднее – и за рубежом), мне довольно часто пришлось испытывать то же самое. Весь мой ансамбль спал, а я так и не научился этому. Правда, мне удавалось немного вздремнуть в комфортабельных «Икарусах» или в самолетах, где можно было откинуть спинку кресла и вытянуть ноги,. Особенно, если я подкладывал под шею специальные маленькие подушечки. Но от малейшего толчка или громкого звука я тотчас просыпался. Поэтому, если есть возможность, я предпочитаю передвигаться поездом, несмотря на то, что это значительно дольше. Зато можно лечь и хоть как-то поспать.

Ну, а тогда, в автобусе до Новгорода, я еле дождался рассвета. По моим расчетам, до Новгорода оставалось километров двадцать, скоро надо было выходить. По обеим сторонам дороги стоял глухой лес, резкотличавшийся от привычного подмосковного. Это вселяло предчувствия общения с настоящей Природой. И вот, когда мы проезжали очередную деревеньку, я попросил водителя остановиться и вышел. Было часов пять утра, уже рассвело, но солнце еще не поднялось над лесом,  Не более десятка изб стояли по левую сторону от дороги. Мне предстояло найти себе жилье и договориться, чтобы кто-нибудь готовил мне еду и снабжал молоком, творогом и овощами. Деревня еще спала. Чтобы переждать какое-то время, я слегка углубился в лес напротив деревни, нашел небольшую лужайку и прилег на траве, подложив под голову рюкзак. Футляр с саксофоном поставил рядом и обхватил его рукой – на случай, если он кого-то заинересует, когда я засну. Закрыв глаза, я моментально провалился в небытие. А когда очнулся, то довольно долго не мог понять, где нахожусь, а главное: КТО Я? Мне впервые пришлось испытать странные последствия сна на земле, когда тело ничем от нее не изолировано. Такого в городской жизни практически не случается. Живем мы в каменных домах, ходим по асфальту, носим обувь на подошвах, являющихся изоляторами. Различные виды энергии, в том числе и неизвестные нам, накапливаются в теле, вместо того, чтобы уходить в землю, как это было с человеком миллионы лет. Но в последние столетия люди изолировали себя от Земли, лишившись энергетического взаимообмена. Все это я узнал лет через двадцать, когда всерьез заинтересовался разными скрытыми от нас знаниями, и познакомился с людьми, которые живут согласно с древней мудростью.

А тогда, проснувшись и осознав, кто я и где, я почувствовал необыкновенный прилив сил и оптимизма, испытал замечательное чувство радости жизни. Так подействовал на мой организм контакт с Землей. Когда я вышел на дорогу, солнце стояло довольно высоко. Я направился к ближайшей избе. Дверь была не заперта, я зашел и увидел пожилую женщину, которая при звуке моих шагов оторвалась от какой-то домашней работы. Я постарался как можно более душевно поздороваться и изложил свою просьбу насчет места для жилья. Женщина сказала, что свободного места нет, а вот через два дома живут двое одиноких стариков, спросите у них. Я так и сделал. Пожилые супруги согласились взять меня на постой, снабжать местными продуктами и готовить то же, что и себе. Цену назвали мизерную. Хотя при нищете тогдашних колхозников, и это было им большим подспорьем.

Мне выделили в избе отдельную комнату, где я сразу и расположился. Хозяева спали на сеновале, и я понял, что буду проживать в полном одиночестве. Освоившись, я сообразил, что поскольку намерен много ходить по лесу, мне нужны резиновые сапоги и ватник. Старики сразу же подобрали все, что надо. Нашлась даже кепка из букле, с большим козырьком, типично деревенского покроя, напомившая мне героев Николая Крючкова или Петра Олейникова из довоенных фильмов типа «Трактористы».

Поначалу хозяева показались мне несколько замкнутыми. Нельзя сказать, что они были неприветливы – просто не были расположены к разговорам. Я думаю, это было результатом общего недоверия к городским людям. Тем более, что я оказался москвичом. Деревня, в которую я попал, была не совсем типичной. Там не было электричества, а значит – радио и телевидения. И эти люди жили какой-то особой советской жизнью, без постоянного давления со стороны идеологии. Деревня все же относилась к какому-то колхозу, но находилась на отшибе, и была настолько маленькой и незначительной, что средств для проведения туда линий электропередачи и радио было жалко.

Хозяева стали присматриваться ко мне. Встречались мы за столом, чаще всего во время ужина. Я не стал разыгрывать перед ними столичного умника-интеллигента. Но и подстраиваться под деревенского тоже было бы глупо. Мне удалось интуитивно найти естественный язык общения с людьми из совсем другой жизни, с совершенно иной, чем у меня «шкалой ценностей», как сказал бы ученый-социолог. Я решил не подчеркивать различий между нами, а пытаться найти точки соприкосновения. Небольшой опыт по этой части у меня был, поскольку мне не раз пришлось проходить так называемую «производственную практику», обязательную для студентов. (После каждого курса я работал по месяцу и на стройках, однажды даже на силикатном заводе. Но там был рабочий класс, а здесь — крестьяне. Я же, согласно упрощенной схеме марксизма, был из «интеллигентской прослойки». Несмотря на классовые различия, благодаря определенным усилиям с моей стороны, со мной постепенно стали обращаться почти, как со своим. Но хотя имя свое я произнес отчетливо, местные начали называть меня «Лёня». Я понял, что переубеждать бесполезно, стал откликаться на «Лёню», поменяв таким образом имя на Леонид. Алексей и Леонид – это, как говорят в Одессе, – две большие разницы, но для меня было главным, что за этим искажением стояло желание сделать мне приятно, показать, что я свой.

 

*   *   *

 

Первым, что я предпринял, был поход в лес. Он начинался сразу за деревней и простирался на многие десятки километров. В детстве, в пионерском лагере в Тарасовке, куда меня сдавали родители, я уже бывал в лесу – но в подмосковном, где мы играли в военные игры под надзором вожатых, и заблудиться или потеряться было невозможно. А если случайно отстанешь от отряда, то обязательно выйдешь на просеку, дорогу, к дачному поселку или станции. В конце августа, когда все дворовые дети съезжались домой, мы собирались большой компанией и ездили на поезде по Савеловской дороге за город – собирать малину в лесу рядом со станцией Луговая. Малинник, сквозь который случалось продираться, был весь опутан паутиной. И приходилось стряхивать с себя множество пауков, причем довольно больших – мне почему-то казалось, что они кусаются. С тех времен у меня непреодолимое отвращение к паукам. По этой причине я быстро потерял интерес к поездкам за малиной – а также потому, что в её ягодах нередко обитали маленькие белые червячки. Есть малину, не проверяя каждую ягоду, я с той поры побаиваюсь. Тем не менее, с детства осталась тяга к лесу.

…Расспросив своих хозяев, я узнал, что они иногда ходят далеко в лес за грибами, брусникой и клюквой –  для себя и для продажи на рынке в Новгороде. Но это случается уже ближе к осени, и ходят они не по одиночке. Узнав, что я собираюсь в лес, они забеспокоились и предупредили меня, что легко заблудиться. На их памяти бывали случаи, когда даже местные жители, зайдя подальше в лес, долго не возвращались. И тогда вся деревня шла на поиски. В общем, такие рассказы совсем не вдохновляли, но не мог же я отступиться от своей затеи и после считать себя трусом. К тому же, я знал, как по мху на стволах деревьев определять, где север, где юг.

И вот, одев ватник, кепку и резиновые сапоги, я двинулся в лес. Войдя в него, я запомнил, что солнце светит в затылок и тень бежит передо мною. Первое, что неприятно поразило: лес довольно болотистый. По бокам от тропинки, по которой я шел, были участки, поросшие мхом, осокой и еще чем-то неприятным, говорящим, что лучше туда не заходить, а то засосет. Но были по пути и прекрасные сухие поляны. Сам лес был смешанным, из высоченных старых деревьев, каких под Москвой видеть еще не приходилось. Чем дальше я заходил в чащу, тем больше меня охватывало непреодолимое чувство странной тревоги, мистического страха перед силами Природы. Лесная громада стала представляться неким существом, обладающим не столько разумом, сколько своей особой энергетикой. Тревогу в душе усиливал шум ветра высоко над головой, в кронах деревьев. Лес становился все гуще и выше, а я упрямо продолжал идти все дальше и дальше. И тут протоптанная тропинка, которую я почему-то считал бесконечной, стала пропадать. Очевидно, по ней давно не ходили, поэтому она местами заросла. Тропинка возникала опять, поддерживая стремление продвигаться вперед, затем исчезла окончательно. Пройдя участок леса по чащобе, я понял, что дальше никакой тропинки нет. На этом запас энтузиазма подошел к концу. Я честно признался себе, что дальше идти боюсь, так как найти дорогу назад будет трудно. Развернувшись на 180 градусов, я отправился в обратный путь, надеясь выйти на тропу, по которой шел, но она не появлялась. Мне пришлось прокладывать себе дорогу сквозь кустарник и высокую траву, задевая за сучья, собирая на себе колючки, пауков и других насекомых. Постепенно закралось подозрение, что я заблудился. Но была и надежда, что я иду параллельно той тропинке, по которой пришел. Поэтому я попытался отыскать её, сворачивая то влево, то вправо, но двигаясь, как мне казалось, по направлению к дому. Постепенно у меня начался «мандраж» — нервозное состояние, когда теряешь контроль над собой и начинаешь поступать все отчаяннее и импульсивнее. Так прошло довольно часа полтора – время, достаточное, чтобы выйти из леса.

В какой-то момент мне удалось заставить себя успокоиться. Я остановился на поляне, откуда можно было видеть солнце – оно, к счастью, не зашло за тучи, стояло почти в зените и… светило мне в затылок. Тут я с ужасом понял, что давно иду не к деревне, а по-прежнему углубляюсь в лес. Я окончательно понял, что заблудился, и что единственно правильное решение – с поправкой на время дня повернуться так, чтобы солнце светило почти в лицо, и идти вперед, уже не пытаясь отыскать тропинку. Я так и сделал. Продираясь сквозь чащу, обходя бурелом, болотца и другие непроходимые места, я к вечеру наконец-то вышел на асфальтовое шоссе. По километровым столбам я определил, что это шоссе Москва-Новгород и что нахожусь я правее деревни. Пройдя по трассе пару километров влево, я очутился «дома». И узнал, что мои хозяева не на шутку забеспокоились обо мне, подозревая, что я заблудился. Видя, как они обрадовались моему возвращению, я понял, что они относятся ко мне с искренней теплотой, хотя до сих пор внешне это никак не выражалось.

 

*   *   *

 

Постепенно я познакомился с другими обитателями деревни. В основном там жили мужики и бабы с детишками, а также старики и старухи. Молодежи почти не было. Местные мужики, так сказать, первыми пошли на контакт. Некоторые под разными предлогами заходили к хозяевам избы, где я обитал,  знакомились со мной, и первым делом расспрашивали, как там дела в Москве. Потом меня стали приглашать в гости, особенно, когда собирались компании мужиков, чтобы выпить по любому поводу. Некоторых из них страшно заинтересовал мой саксофон. Когда я занимался на нем, звуки были слышны по всей деревне. (12) И нередко я обнаруживал, что кто-нибудь из мужиков стоит и слушает за дверью или под окном. Иногда меня просили показать саксофон поближе и восхищались его сложной конструкцией с обилием блестящих клапанов и трубочек. Часть мужиков оказалась заядлыми охотниками. Один их них однажды сказал в задумчивости, что звук моего саксофона напоминает ему хороший манок для уток. Так что, охота с саксофоном могла бы быть вполне удачной.

Хотя поблизости церкви не было, жители деревни были по-своему религиозными, верующими людьми. Сказывалось отсутствие радио, а также отдаленность от сельсовета и всяческих райкомов и профкомов. В избах стояли простенькие иконы, народ помнил обо всех церковных праздниках – а заодно и языческих. Мое пребывание там совпало с Яблочный Спасом. В одной из изб с утра собрались мужики и бабы, чтобы отметить этот праздник. Позвали и меня. А незадолго до этого по шоссе вдоль деревень проехал небольшой трактор с прицепом, нагруженным ящиками с денатуратом. Мужики уже знали, что повезут эту их любимую, да еще и почти дармовую выпивку. Когда трактор завернул в деревню, народ выстроился к водителю в очередь – накупили, кто сколько мог. Мой хозяин тоже приобрел несколько бутылок и в первый же вечер одну из них откупорил. Я раньше как-то не интересовался этим хозтоваром, фиолетовым химическим веществом, применяемым для технических целей в производстве, чаще всего как растворитель. Я слышал, что в него добавляют метиловый спирт, крайне вредный для зрения. О других его ядовитых составляющих и не говорю. Поэтому на этикетках денатурата обязательно рисовали череп с костями.

Когда все уселись за большой досчатый стол, чтобы отметить Яблочный Спас, я увидел среди закусок бутыли с самогоном белесого цвета, а также бутылки с денатуратом. Закуска была простой и обильной: вареная картошка, квашеная капуста, соленые огурцы, помидоры, лук, чеснок, местный хлеб. В большой деревенской компании я оказался впервые в жизни. Я знал, что мне придется выпивать и спросил у соседа по столу, а не боятся ли они пить денатурат: ведь это яд. Он засмеялся и сказал, что они его постоянно пьют, и пока ни с кем ничего не случилось. Правда, сказал он, некоторые предварительно насыпают туда соду и кое-то еще из бытовой химии – денатурат становится не хуже водки. Но чаще пьют, как есть, без обработки.

За столом началась гульба. Без особых тостов все стали выпивать и закусывать, все громче разговаривая. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Особенно корежила специфическая деревенская речь, которая под действием спиртного проявилась во всей полноте. Части речи: подлежащие, сказуемые, прилагательные, причастия или деепричастия – при разговоре располагались в самых неожиданных сочетаниях. Но постепенно их становились все меньше. На смену пришли междометия, а также особые слова, играющие важную роль в передаче мыслей: «надысь», «слышь», «эвон», «кабы» и многие другие, каких  и не вспомню, поскольку больше их никогда не слышал. При этом важную подсобную роль играла жестикуляция. Стоило кому-то из мужиков сказать одно-два таких слов-междометий и при этом как-то замысловато закрутить руками, другие его прекрасно понимали, отвечая примерно таким же способом. Мне это напоминало передачу мыслей на расстоянии, когда жестикуляция и некоторые звуки являются лишь подсобным средством, а сами смысла не несут. Иногда мне казалось, что и я понимаю, о чем хочет сказать один мужик другому, почти не употребляя обычных слов. Они же  понимали друг друга всегда и прекрасно.

Воистину, культура речи определяет уровень культуры любого общества. Поэтому когда сейчас, в XXI веке, я слышу по ТВ массу безграмотных выражений из уст дикторов, ведущих ток- и поп-шоу, и даже депутатов Госдумы, становится страшновато. При коммунистах говорить для миллионов безграмотно могли себе позволить лишь вожди – Никита Сергеевич Хрущев или Леонид Ильич Брежнев. Да и Михаил Сергеевич Горбачев часто грешил этим, постоянно говоря «ложить», «Азебарджан» и т.п. (При этом, разумеется, никто не решался их поправить.) Зато в средствах массовой информации в ту пору поддерживалась высочайшая культура речи. Ошибешься – уволят сразу. Это было, кстати, одним из положительных качеств тоталитарной системы.

 

*   *   *

 

…Я вынужден был выпивать вместе со всеми. Естественно, я выбрал самогон, отказавшись от денатурата – да никто меня и не уговаривал его пить. Попробовав самогон, я почувствовал, что он абсолютно не похож на спиртной напиток: от него не воротит, как от водки, пьется настолько легко,  что можно не закусывать. По вкусу и запаху он напоминал микстуру типа «капель датского короля» — поэтому я сразу заедал его огурцом или капустой. Странно, но, выпив несколько стаканов самогона, я совершенно не ощутил опьянения, которое приходит, если выпить хотя бы сто граммов водки. Правда, меня как и всех за столом, охватило ощущение веселости и приподнятого настроения. Чуть позднее оказалось, что самогон все-таки действует, но – не так, как я ожидал. Когда все было выпито и съедено, и народ начал расходиться по домам, я захотел, было, встать с лавки. Но, едва я поднялся из-за стола и сделал шаг, я тут же рухнул на пол под общий смех мужиков. Я попытался подняться, но почувствовал, что ноги и руки абсолютно меня не слушаются. При этом голова абсолютно ясная, и нет мерзкого чувства подкатывающей тошноты, характерного при «переборе». Мне помогли встать и добраться до своей избы. С того дня я стал в деревне еще более своим.

Выразилось это в том, что по вечерам я стал бывать в мужской компании, собиравшейся в какой-нибудь избе без выпивки: просто так, погутарить,. Сидели в полутьме, при керосиновых лампах, разговаривали о самых разных вещах. Тогда я и узнал о фактах, которые никак не совпадали с официальной советской информацией по поводу того, что происходило во время войны в оккупированных немцами районах. Очевидно, я заслужил большое доверие у местных, поскольку тогда, всего через четырнадцать лет после войны, за такие воспоминания можно было запросто получить срок… В 1941-1944 годах Новгород и часть прилегающих земель были заняты немецкими войсками, и в этой зоне оккупации почти не было боевых действий. Воинские части были расквартированы по окрестным населенным пунктам. Стояли они и в этой деревне. Выполняя приказ начальства не портить отношений с местным населением, солдаты терпимо относились к хозяевам домов, где их поселили. Они помогали по хозяйству, выполняя иногда тяжелую физическую работу за баб. А немногие мужики, не призванные в Красную Армию по тем или иным причинам, остались в деревне и продолжали обычную трудовую жизнь. Те же, кто имел отношение к милиции, сельсовету или партийной ячейке, попрятались по лесам. Их семьи немцы не трогали, поскольку беглецы не предпринимали никаких военных действий против оккупантов. Иногда, по ночам, мужики, ушедшие в лес, приходили к своим избам за вещами и продуктами. И тогда родственники умоляли их Христом Богом не нападать на немцев, иначе кончится эта спокойная жизнь и всех тут переубивают. Немцы знали об этих контактах, но не препятствовали им, поскольку сами были заинтересованы в безопасной службе. Лучшим подтверждением правильности выбранной ими тактики было отсутствие боевой активности людей, скрывавшихся в лесу. Офицеры старались поддерживать порядок в деревне и не допускать мародерства – да и просто недостойного поведения своих подчиненных. Когда солдат приставал к местной бабе, можно было пожаловаться офицеру, и нарушителя отправляли на фронт. А поскольку желающих оказаться там было мало, то и случаи такие были редки.

Мне, выросшему в годы войны и пережившему в детстве массу трудностей, было странно и даже неприятно слышать все это, но я не подавал вида. Тем более, что из уст тех, кто сам был участником этих событий, все звучало довольно просто, безо всякого желания удивить меня. Я понял, что они не врут, что во время кровавой войны, превращавшей людей в зверей, могли быть исключения. Уже позднее, в послеперестроечное время, когда хлынул поток закрытой доселе информации, мы вдруг узнали совсем иную версию гибели легендарной Зои Космодемьянской. Фотография зверски замученной девушки с петлей на шее, публиковавшаяся в начале войны во всех газетах, имела колоссальное воздействие на народ, вызывая подъем благородной ярости и желания отомстить… И вдруг мы узнаем, что Зою выдали немцам жители подмосковных деревенек. Она была в числе партизан, которым дали задание сжигать тамошние деревни, чтобы немецким войскам, подступившим к Москве зимой 1941 года, негде было укрыться от небывалого, лютого мороза, ниспосланного Природой в тот год. Так, жертвуя частью своих граждан, Сталин и его окружение решили спасти Москву: лес рубят – щепки летят. Когда я узнал об этом, я подумал: неизвестно, как бы повели себя жители той самой деревеньки под Новгородом, случись какая-нибудь активность со стороны местных партизан.

…После таких рассказов мое отношение к жителям деревни изменилось в худшую сторону. Уж очень сильна была антифашистская закваска военных времен и кинофильмы о войне, оставившие в душе отрицательное отношение к понятию «немецкий солдат». Полностью избавиться от негативного стереотипа к немцам мне удалось лишь в 1980 году, когда я попал в Западный Берлин на фестиваль джаза. А позднее, в 1987 году, гастролируя по ФРГ с «Арсеналом», я посетил многие немецкие города. Оказалось, что жизненный уклад немцев куда ближе нам, чем американский образ жизни, которым грезило мое поколение, зная об Америке лишь по кинофильмам и радиопередачам. Впрочем, что касается немецкой точности, трудолюбия и чистоплотности, эти качества в российском быту не прижились.

 

*   *   *

 

Кстати, одно из первых разочарований в американцах случилось со мной именно в той деревне. Пожив в новой обстановке, попив вдоволь парного молока, наевшись отварной картошки с солеными огурцами и простого серого хлеба, я ощутил острую потребность съесть чего-нибудь привычного, городского, вкусного. Например, сыра, печенья, пирожных, мороженого, мармелада или сдобного белого хлеба. Я поинтересовался, нет ли поблизости магазина. Оказалось, что есть – в нескольких километрах от деревни, у шоссе, ближе к Новгороду. Причем не просто магазин, а недавно открытое заведение типа бензоколонки с кемпингом. У хозяев нашелся допотопный велосипед, на котором я поехал в указанном направлении – и обнаружил нечто, никогда мной не виданное. Как я понял, это было одно из первых в СССР заведений для временного отдыха иностранных автотуристов, которых начали впускать в нашу страну. Кто-то в правительстве понял выгоду от того, что к нам будут прибывать иностранцы, платя за все услуги валютой. До 1957 года никаких туристов из капстран у нас не водилось, граница была на замке, считалось, что западные гости – обязательно шпионы.

Эта автозаправка у шоссе, в лесу, в отдалении от населенных пунктов, имела, кроме всего прочего, магазинчик, внутри которого был бар со стойкой. Все было сделано так, чтобы произвести впечатление на людей из стран капитала, впервые  попавших в отрезанную от их мира, загадочную и страшноватую страну. Всё, начиная от современного дизайна (аляповатого, но уж как могли) – и кончая продуктами и напитками, которые даже в Москве считались дефицитом, должно было напоминать интуристам их родной Запад. При этом – никаких посетителей, никакого ажиотажа. Я глазам своим не поверил, настолько тогда это было необычным, да еще после отшельничества в деревенской глуши. Я стал наведываться в кемпинг и отовариваться всякими вкусными вещами. Деревенских мужичков этот дефицит не интересовал, разве что пиво, которое я привозил оттуда по чьей-нибудь просьбе.

В одну из таких поездок я заметил, что на стоянке перед бензоколонкой стоит красный «фольксваген»-«жучок», а за стойкой бара — парень и девушка. Когда я вошел в магазинчик, они болтали меж собой по-английски и не обратили на меня никакого внимания. Я, одетый в ватник и хозяйскую кепку, был для них аборигеном, дикарём из леса. И в душе поднялось новое и странное для меня чувство обиды за свою страну, за моё поколение, лишенное возможности нормально жить, разъезжать по миру на «жучках», узнавать всё, что интересно. Здесь было и ощущение несправедливости, и зависть: почему им можно, а нам – нет? Почему я, с виду деревенский парень, сижу с ними за стойкой бара в этом пустом магазинчике, и они меня в упор не видят? Ведь есть подозрение, что я образованнее и тоньше этих счастливчиков, родившихся в свободном мире и живущих в свое удовольствие. И в моей пижонской душе возникло непреодолимое желание войти в контакт с этими молодыми людьми и проделать какой-нибудь трюк. У меня было преимущество: я был замаскирован, переодет в аборигена, а они – как на ладони. К сожалению, я тогда слабо знал английский, но уже начал изучать его в институте, скрыв на кафедре иностранных языков, что в школе у меня был немецкий. Уровень таких кафедр был низким, поэтому мою «смену языка» никто и не заметил. К тому моменту я уже мог читать несложные тексты, кое-что понимал из речи Уиллиса Коновера в его программе «Music USA», пытался разобрать, о чем поет Нэт Кинг Коул или Элла Фитцджеральд. Но разговорной практики не было: говорить было не с кем.

Это обстоятельство сдерживало меня, но желание вступить в общение с автотуристами превозмогло. Когда я обратился к ним с первой фразой по-английски (не помню, какой), эффект был, как если бы с ними заговорила лошадь или собака. Они страшно удивились, но, придя в себя, любезно выказали интерес ко мне. Я специально не представился, ничего о себе не сказал, а начал спрашивать, кто они и откуда. Оказалось, что девушка из Америки, откуда-то из Калифорнии, а молодой человек – немец из ФРГ. С виду им было лет по двадцать пять. Затем я спросил, знают ли они джаз. Немец потускнел, обнаружив свое равнодушие к этому виду музыки, и указал на подругу, которая, удивившись, сказала: конечно! как же! джаз – это великая американская музыка, я её очень люблю! Тогда, тщательно подбирая слова из моего небогатого английского, я составил коварный вопрос, смысл которого: какова, по ее мнению, связь творчества Телониуса Монка и Хораса Сильвера, и насколько стиль «боп» видоизменился в фанки-джазе? При этом я нарочито встал на теоретико-методологический уровень обсуждения вопроса, уже догадываясь, что собеседница не готова к такого рода размышлениям. Когда до американки дошел смысл моих слов, произошло то, на что я и рассчитывал: тогда основная часть западного мира считала, что СССР – это огромная тайга, где народ живет в землянках и знает лишь то, что предписано партией. Поэтому, услышав из уст «деревенского юноши» заумный вопрос о джазе (а я был щуплым, в большом ватнике, что придавало мне еще более подростковый  вид), американка растерялась, ничего путного не могла сказать. Я продолжил наседать: спросил, в каком состоянии находится сейчас Джерри Маллиган, вышел ли он из тюрьмы. (До этого я прочитал в польском журнале, что Джерри был арестован в Нью-Йорке за употребление героина.) Американка про это вообще ничего не слыхала. Тогда я спросил, а бывала ли она на концертах Маллигана? «О, да! — сказала она, -  Я была один раз на его концерте несколько лет назад в Лос Анжелесе!». И тут мне стало противно: мы, в СССР, знаем обо всем, что творится у них в джазе, с трудом достаем записи, вычитываем из случайно попадаемых журналов все что можно о своих любимцах, а она там, видите ли, один раз была на концерте Маллигана! Да я бы там на все концерты ходил! Но, несмотря на это, у меня осталось ощущение превосходства над случайными знакомыми. Впервые в жизни когда понял, чем интереснее жить в тоталитарной стране: знание и умение, добытые в ней таким трудом, гораздо ценнее тех, что тебе преподносятся на ложечке с детства. По ходу беседы мне надоело притворяться деревенским подростком, и я раскрыл карты, сказав, что я москвич, студент Архитектурного института,  играю на саксофоне, а здесь – на отдыхе. Им стало полегче, я избавил их стыда, что абориген подкован в чем-то лучше, чем они. На прощание я спросил, сколько они пробудут в Москве и, поняв, что, вернувшись из деревни, застану их в столице, назначил встречу у Большого театра. Когда мы снова встретились, я был одет в свой любимый американский костюм светло-голубого цвета в белую крупную полоску, в рубашку «button down» и «шузы» на подошве «Good Year». Заграничные друзья не узнали меня, пока я с ними не заговорил. А когда узнали, вновь удивились: на советского человека я был совсем не похож. К этому дню было видно, что эти первые ласточки иностранного туризма многое из нашей жизни поняли,  разобрались, что к чему. Но у меня в запасе было то, что они вряд ли узнали: кавказская и среднеазиатская кухня, любителем и знатоком которой я уже был, проведя массу времени в ресторанах «Арагви», «Арарат», «Ташкент» и «Баку». Обогнув Малый театр, мы попали на Неглинку, где тогда был расположен ресторан «Арарат». Я заказал самые особенные яства, какие только знал: суджук, вяленую бастурму, шашлыки, различные острые закуски, лаваш, трехзвездочный коньяк ереванского разлива с тонко нарезанными ломтиками лимона, посыпанными сахарной пудрой, черную икру… Это был первый случай, когда я кормил иностранцев, не надеясь получить ничего взамен, с единственной целью – доставить им удовольствие от пребывания в моем городе. Думаю, это получилось. Они сидели в «Арарате» обалдевшие от этой новизны и роскоши – люди, судя по всему, небогатые, которым дома икра не по карману. Выйдя из ресторана, мы расстались, и я даже не взял их адресов и телефонов, думая, что незачем. Ведь никто и предположить не мог, что русских когда-нибудь начнут выпускать за границу.

 

*   *   *

 

Собираясь по вечерам с мужиками в полумраке избы, я захотел попижонить и перед ними, попытаться расшевелить их, возбудить любопытство. Это произошло незадолго до возвращения в Москву. Дело в том, что в студенчестве я увлекся фокусами – не сложными, цирковыми, а бытовыми, которые показывают в узком кругу. Помню, что на меня сильно подействовало представление венгерского иллюзиониста Пала Поташи, который в 1955-м году выступил в зале Центрального Дома Работников Искусств на Пушечной улице. Там же и примерно в то же время я побывал на сеансе нашего уникального гипнотизера Вольфа Мессинга, который угадывал мысли, находил спрятанные предметы и делал многое из того, что материалистически не объяснишь. Мой отец, психолог и убежденный материалист-павловец, трясся от негодования, когда я упоминал об Мессинге. В официальных ученых кругах его считали мошенником и по этой причине ему не давали широко выступать – так что, мне, можно сказать, повезло.

Впечатленный Поташи и Мессингом, я отовсюду собирал информацию о мелких фокусах, о возможности внушения, об отвлечении внимания, о других психологических трюках. Дополнительным стимулом здесь было желание выделиться, быть не как все. (Это качество часто вредило мне, но без него я, скорее всего, не стал бы тем, как стал.) Постепенно я кое-чему научился, да и практиковаться было где. В компаниях, на вечеринках, прекрасным способом привлечь к себе внимание девицы и «закадрить» ее, был показ фокусов. Для этого было достаточно иметь при себе довольно обычные вещи: карты, самодельные игральные кости, английскую булавку, спички, монеты, носовой платок или что-нибудь еще. Эффект от таких трюков нередко бывал большим, чем у профессионалов эстрады или цирка. Там зритель далеко, в зале, а здесь все исчезает и появляется под самым носом. Особенно впечатляло, когда загадавший карту кладет ее в колоду, которая перетасовывается – а потом сам ее вытаскивает. Или когда на кубиках сами собой меняются числа – и т.п. Такие маленькие «чудеса» действуют очень впечатляюще, поскольку в них все происходит как бы само собой, без «ловкости рук». Иногда под действие этих «чудес» подпадала какая-нибудь экзальтированная девушка — чем я и пользовался. (А не экзальтированные мне не нравились).

Так вот, в той самой деревне я решил показать некоторые из таких фокусов местным мужикам – тем более, что у меня установились с ними самые простые отношения. Мне впервые пришлось делать это в полутемной избе и «полутемной» аудитории. Но эффект оказался самым что ни есть неожиданным. На все трюки с картами, кубиками, монетами и булавкой  деревенский зритель не отреагировал никак. Возгласов и вопросов: «Ух ты! Ну, ты даешь!», «Покажи еще раз!» «А как это ты делаешь?» не было. К увиденному мужики отнеслись довольно спокойно, и когда один из них тихо сказал: «Понятное дело – чудо!», остальные закивали. До меня дошло: мои трюки оказались настолько убедительными, что никому и в голову не пришло, что это всего лишь обман. Ведь они никогда не были там, где показывают фокусы, и вообще – понятие «фокус» в их сознании отсутствует. Поэтому мужики просто приняли меня за колдуна. Из-за чего стали общаться со мной отчужденно, официально, с опаской, как побаиваются начальников. Вышло, что я перестарался. Но доказывать, что я обычный самодеятельный фокусник, и объяснять, что и как делается, я не стал, предпочел остаться колдуном. Вдобавок, я помнил железное правило, о котором говорили мне те, от кого я узнал кое-какие секреты: «Никогда не раскрывать тайны профанам».

 

*   *   *

Лето кончалось. Пора было возвращаться в Москву. Я начал собираться, чувствуя, что мой интерес к деревне удовлетворен полностью. И в душе будто щелкнул невидимый переключатель. Было похоже, что я очнулся ото сна и обнаружил себя в незнакомом месте. Я ощутил вдруг нестерпимую тоску по Москве, по своим американским костюмам, по друзьям-джазменам, по «Арагви» и «Националю» — по всему, что составляло радость столичной жизни.   Не без гордости я понял, что в каком-то смысле выдержал экзамен на приспособляемость в совершенно чуждой мне среде, что не пропаду, если придется жить в глуши, среди простых людей – мало ли что может произойти! Еще оставалось немного времени до занятий в институте, и пришла мысль: не махнуть ли все-таки на Юг, не искупнуться ли в Черном море? С этой идеей и в прекрасном настроении я отправился домой, сердечно распрощавшись с деревенскими друзьями, о которых больше никогда не вспоминал.